Полигон переводчика и подлинная пропаганда латышской литературы

Юрий Абызов

Даугава, 1980, № 12

Больше всего нормальному развитию переводческого дела мешает примитивное представление о нем в кругах, от которых часто зависит многое: перевод как процесс — явление, в сущности, предельно простое. В нем участвуют: 1) переводимая книга; 2) переводчик, и, если переводчик слабоват, то 3) словарь, в который ему якобы в сипу скудоумия приходится заглядывать. В идеале же переводчик великолепно может обходиться без него, поскольку вся основная работа уже давно сделана автором, все слова найдены, расставлены, перепиши только другими литерами.

И какое тут может быть искусство, когда, пользуясь выражением Салтыкова-Щедрина, достаточно одного: вижу забор — пишу «забор», вижу поясницу — пишу «поясница».

И сколько же усилий требуется, чтобы доказать, что чем переводчик грамотнее, тем больше ему нужно словарей. Потому что и «поясницу» передать — дело не простое. Что там с этой поясницей? То ли в крестец вступило, то ли тут НехеnschuB, то ли прострел, то ли lumbago, то ли радикулит, то ли ишиас.

Каждое слова отражает свою историю, среду, атмосферу, эмоцию.

На самом же деле кроме одной книги и одного переводчика сталкиваются сразу несколько языков, речевых манер, культур, историй, психологии, стоящих за автором, рассказчиком, героями. Переводчик находится всегда в самом узком месте, в горловине, между двумя огромными культурными водоемами. И поскольку он стоит одной ногой «здесь», а другой «там», то уже в силу этого может быть даже не «полупроводником», а именно проводником культуры, и уже в силу этого с ним необходимо больше считаться и с большей пользой употреблять в дело его знания и опыт.

Могут резонно указать: это когда переводчик хороший, а на практике то и дело видим переводческое бескультурье и косноязычие.

Согласен, перепад может быть разительный. Но тем более, прежде чем говорить о том, как бывает плохо, необходимо представлять, как должно быть хорошо и при соблюдении каких именно условий и усилий это возможно. И делают ли у нас эти усилия.

 

Писатель, вынашивая замысел своего произведения, уже заранее очерчивает круг действительности, уже видит психологическую доминанту эпохи, подзаряжается материалом на несколько лет вперед.

Переводчик не может запрограммировать себя только на одного автора, на один жанр, на один лексический пласт языка, заранее «подчитав» или «накачав» именно эту группу мускулов. Культурный переводчик прежде всего универсален в силу самой специфики его дела.

Он должен располагать хорошим полигоном, технически оснащенным, с мозговым трестом, со всем арсеналом актуальных рабочих концепций и штатом подмастерий. Плохо, если в подмастерьях у него одна школьная лингвистика, да пусть даже и поэтическая, — в наше время необходима еще история, этнография, психология, социология, литературоведение.

Слово «полигон» составлено из греческих слов «много» и «угол». В данном случае как нельзя лучше подходит то, что рабочая площадка переводчика должна давать ему возможность смотреть на материал под разными, множественными углами, чтобы добиваться единственно верного решения — словом.

Теоретическая оснащенность заставляет переводчика постоянно осваивать и осмыслять все явления чужой культуры (а не только даденный ему для перевода текст — когда на охоту ехать, тогда и собак кормить!), чтобы он понимал ее и сопрягал с культурой своего народа.

Здесь как нельзя лучше высказался М. М. Бахтин (1). Смысл его высказываний сводится к следующему.

Нельзя понимать понимание как вчувствование и становление себя на чужое место, когда ты утрачиваешь собственное место, оставляя позади себя пустота. Сводить все дело только к вживанию, значит сводить дело к дублированию, которое не приносит обогащения. Творческое понимание — это не отказ от себя, от своего места и времени, от своей культуры. Важно — что человек хочет понять, причем понять творчески. Через других лучше узнаешь самого себя.

Чужой культуре мы ставим новые вопросы, каких она сама себе не ставила, в ней мы ищем ответа на свои вопросы, и чужая культура отвечает нам, открывая новые свои стороны, новые смысловые глубины. Без своих вопросов нельзя творчески понять ничего другого и чужого.

Почему же мы обращаемся к ней и ставим определенные вопросы не раньше и не позже? Потому что смысловые явления могут существовать в скрытом виде, потенциально, и раскрываться только в благоприятных для этого раскрытия смысловых явлений культурных контекстах последующих эпох.

В свете этих рассуждений М. Бахтина становятся особенно понятна потребность в создании новых переводов. Они нужны не потому, что устаревает язык. Просто после новых событий по-новому прочитывается человек в его взаимосвязях, выдвигаются иные ценности, и в свете этого заново осмысляется старое чужое, способствующее новому своему.

И это вполне закономерный культурный процесс, который следует только приветствовать. Значит, общество живет и развивается, насыщается одним и чувствует голод по другому, и следует всячески поощрять творческие искания в этом плане.

Разговор о необходимости новых переводов в наших условиях воспринимается как личная блажь отдельных переводчиков, заинтересованных лишь в заработке. Между тем как это общественная необходимость. Считают, что и старые переводы могут работать сколько угодно. Но многие из них можно уподобить баракам и времянкам первых пятилеток, которые сколачивали наспех, из подручных материалов.

Уровень культуры, чтения, восприятия, перевода и редактирования резко повысился. Поэтому сейчас уже нельзя мириться с дилетантскими, неуклюжими, буквалистическими переводами многих произведений латышских классиков. На фоне далеко ушедшего переводческого искусства они только компрометируют латышскую литературу. Да и там, где дело касается современников, не мешало бы по свежим следам исправить явный брак.

Есть такая песня Новеллы Матвеевой:

И мы не знаем, ах, мы не знаем,

Был или не был он на земле,

Что в тихом сердце его творилось

И что варилось в его котле...

 

В песне дело касалось одного человека. Но как часто мы довольствуемся чисто сюжетно-исторической стороной бытия народа и довольно приблизительно знаем, что варится в его котле и, хуже того, что творится в его сердце. А много ли можно добиться без знания этого, если ты занимаешься литературой, обществоведением, социологией — словом, разного рода человековедением?

Делая основной упор на историю битв и сражений, на крушение династий и изменения систем и государственных устройств, мы как-то упустили из виду ту область, условно обозначаемую как национальный характер.

Между тем в науке, где работают этнографы, социологи и психологи, уже довольно давно вникают в эту проблему и даже делятся с широкой публикой в статьях популярного плана, как это делает И. Кон в статье «Национальный характер — миф или реальность?» (2).

«Национальный характер объективизируется в культуре; так же как невозможно изучать психический склад, нации, игнорируя ее художественное творчество, невозможно изучать литературу и искусство народа, не учитывая его национальных особенностей. Судьбы национального искусства неразрывно связаны с судьбами этнических общностей».

Опуская многие другие высказывания И. Кона в этой статье (3), подчеркну лишь то, что имеет самое непосредственное отношение к деятельности литераторов:

«...национальная литература не всегда и не во всем бывает понятна читателю, смотрящему на нее извне, из другой социальной и культурной среды. Благороднейшая цель литературоведения состоит поэтому не в том, чтобы перевести сложные художественные образы в простые (или кажущиеся таковыми) социологические формулы, а в том, чтобы облегчать этот процесс взаимопонимания».

Вот здесь-то и может помочь этнопсихология, то есть изучение тех особенностей социальной психологии, которые обусловливаются этнической принадлежностью конкретной общественной группы.

Но зачем, собственно, нам нужно — разбираться, что там варится в их котле, что там творится в их сердце? Разумеется, это не самоцель и не праздное любопытство. Результаты поисков этнопсихологического плана носят подчеркнуто прикладной характер, имеют выход в самые различные дисциплины.

 

Чтобы узнать человека, нужно, как предки наши говорили, с ним пуд соли съесть.

Времена меняются, и теперь в силу новых причин полагают, что достаточно «сообразить на троих». Конечно, каждый трезво мыслящий человек понимает, что знания, приобретенные таким путем, даже если выпить пуд водки, будут весьма легковесны.

Перед нами небольшой очерк корреспондента АПН В. Даукшты «На именинах в «Узваре» («Советская Латвия», 9. VI. 1976).

«В дом Гунара Андерсона мы попали накануне большого семейного праздника: именин хозяина. В Латвии существует обычай: на именины гостей не приглашают. Родственники и друзья, не сговариваясь, собираются, чтобы поздравить виновника торжества. Это своего рода и знак уважения и, как ни странно звучит для незнакомых с данными обычаями, правило хорошего тона...

Мы веселились вместе со всеми, поднимали тосты за именинника, ели заливную, соленую, копченую, жареную рыбу, бифштексы, пили пиво и за один вечер узнали о сегодняшней жизни латышских рыбаков почти все...

Живут в одном поселке, дружат с детства, как их отцы, потом на одном судне уходят в море. Традиция, которой латышские рыбаки гордятся ...

Мы слушали в тот вечер (!) латышские песни, новые и старинные. Смотрели, как их поют собравшиеся у Гунара мужчины, и нам стало окончательно ясно: без моря они жизни не мыслят...»

И все в таком же роде. Просто завидно, до чего автору все ясно, все понятно, все усвоено с одного взгляда, с одной бутылки — все обычаи, традиции, песни...

Называть все, что ни подвернется, традицией или обычаем, значит не знать ни традиций, ни обычаев. Значит, просто измызгать это слово до того, что оно перестанет работать.

Если люди живут в одном поселке, то, естественно, водятся лишь друг с другом, уходят в море одном судне. А что им на каждого по судну давать?! При чем тут традиция?..

 

У нас много говорят о пропаганде латышской литературы и, следовательно, через нее — и всей латышской культуры, всей жизни латышского народа в ее прошлом, настоящем и предвидимом будущем. Но все сводится больше к распространению и подаче уже готовой книжной продукции и к чисто светским приемам и встречам, когда как надо бы заранее заботиться о том, как эта литература будет выглядеть на другом языке.

Я не припомню на своем веку ни одной деловой, рабочей встречи, конференции, семинара, где бы люди сидели и держали перед собой словари, рукописи, выписки, ксерокопии, плоды этнографических штудий, с тем чтобы уточнялось, возможно ли то или иное явление в тех или иных конкретно-исторических условиях и поддается ли оно пересадке в иную этнолингвистическую среду без возникновения «возмущающих» ассоциаций и эффектов.

Банкетная атмосфера исключает возможность работать. Все ответы на вопросы людей, устанавливающих первичное знакомство, даются, как правило, в первом приближении, зачастую дилетантски и воспринимаются столь же приблизительно, дилетантски. И не вина приезжего гостя, а беда его, если потом он добросовестно, но неверно использует это дилетантское знание.

Не столь давно побывал у нас болгарский молодой поэт Здравко Кисев. Говорят, написал потом книгу «Между соленой и сладкой водой» (см. «Советская Латвия», 25. X. 1977). Корреспонденту ЛАТИНФОРМа и в голову не пришло, что это буквализм, что во многих славянских языках «сладкий» означает «пресный».

Отрывок из этой книги был напечатан у нас («Советская молодежь», 23. IV. 1978).

В чем же увидел специфику народа 3. Кисев?

«Кажется (!), Калнынь (Холмо-вый) — одна из самых распространенных фамилий в Латвии. Похоже что, что людей с этой фамилией намного больше самих холмов в Латвии. Зато такие люди, как выдающийся ученый-академик Арвид Калнынь, химик Мартынь Калнынь, писатель-литературовед Ян Калнынь, композиторы Альфред Калнынь и Имант Калнынь возвышаются в латвийской науке и культуре как огромные холмы. Может быть (!), выбирая эту фамилию 150—200 лет назад, латыш выражал свое сокровенное стремление возвышаться подобно холму возле своего родного дома!.. Я встречал и простых трудовых людей с этой фамилией. По их лицам иногда пробегали тени облаков (!), ведь молнии всегда ищут для своих ударов холмы и вершины. Но взгляд этих людей был ясен, слова — теплы и точны. Уверен (!), своим миропониманием и трудом они оправдывают высокую и обязывающую фамилию!»

Трудно комментировать такую поэтическую метафизику. Если перенести это наблюдение на другие народы, то и у них все, кто носит фамилию «Берг», «Маунтин», «Хилл», «Гура», «Мойте», «Монтана», должны чувствовать тень облаков на своем челе. А если это присуще только аборигенам Латвии, то тут уж явная мистика. «Вначале было слово...»

Ах, эта наивная вера в то, что не человек красит имя, а имя красит человека. Тогда возвышеннее и одухотвореннее в русской культуре, чем Леонид Утесов, нет никого.

Ну почему на переводчице с английского на латышский Дзидре Калнынь есть горний свет, а на переводчице с английского на русский Ольге Холмской этого света нет?!

Читаем дальше:

«Конечно, подыскивая себе фамилии, многие обращались, прежде всего к природе, к пейзажу родного края. И, может быть (!), поэтому теперь у латышей столько фамилий с названиями деревьев и именами животных: Берзинь (Березовый), Клявинь (Кленовый), Витол (Вербовый), Озолинь (Дубовый), Приеде (Сосна), Цирулис (Журавль! — так у Кисева, хотя должно быть Жаворонок. — Ю. А.). Так имена моих знакомых зазвучали новым очарованием и поэтическим смыслом ...»

Поэтическое можно, при желании, усмотреть где угодно. «Когда б вы знали, из какого сора»... — пишет Ахматова.

Все фамилии на свете, у всех народов первоначально имели истоки в природе. Латыши никакое не исключение (4).

При желании можно и от русских фамилий прийти в пиитический восторг. Достаточно раскрыть телефонную книгу гор. Риги:

Баранов, Белкин, Березин, Бобров, Быков, Волков, Воробьев, Галкин, Голубев, Горохов, Гречихин, Груздев, Гусев... Достаточно, я думаю...

От того, что у болгарского народа есть имя Вылко, никто в восторг не приходит, хотя имя это эначит Волк. Так ведь и у югославов есть Вук и означает то же самое. А у немцев — Вольф. И все тихо-мирно. Но когда на глаза попадается латышское Вилке — вдруг мистический транс!

Я ничего не имею против Здравко Кисева, но мне жаль, что он получил от пребывания у нас так мало и может вернуть латышскому народу только букет цветистых тестов...

Выдающийся французский историк Марк Блок в своей книге «Апология истории», определившей новый подход к изучению истории («очень наивно пытаться понять людей, не зная, как они себя чувствовали»), писал:

«По какой абсурдной логике людям, которые добрую половину времени обучения могут знакомиться с предметом своих занятий лишь через посредство слов, позволяют наряду с другими пробелами не знать основных достижений лингвистики?»

Упрек этот был обращен историкам, пренебрегающим вопросами языка. Но с таким же успехом его можно обратить иначе. Как можно, имея все время дело со словами, не знать истории, определявшей смысл этих слов?!

Попробуем продемонстрировать, каким образом сказывается незнание истории на работе переводчика. Возьмем для этого книгу А. Бэла «Голос зовущего», переведенную С. Цебаковским. Действие в книге происходит 75 лет назад. И если мы почти безболезненно можем пользоваться словарем тех лет, так как неповторимые слова сами по себе создают неповторимую историческую и психологическую достоверность, то никак не можем прибегать к обратному переносу — наделять ту эпоху сегодняшними словами.

Между тем, если верить переводчику, в 1906 году употребляли слово хлорка (просторечная форма, появившаяся лишь после гражданской войны); для механизмов использовали нержавейку; крестьянин, понесший убытки на льне и зерне, решает переключиться на молоко; господа офицеры травят анекдоты; у жандармского начальника (?) подскакивает кровяное давление. Переводчик не замечает этой анахроничности, уверенный что такие слова всегда были: и при царе Хаммурапи, и при Столыпине. Так же как уверен, что бутылки всегда закупоривали, как в наши дни. Поэтому и «исправляет» переводимого автора: «Минут через десять не винные пробки тут будут хлопать, а револьверы». А дело происходит в кухмистерском заведении госпожи Дрейфогель, где крепких напитков не подавали. Было одно пиво. А пиво в те времена именно закупоривали пробками. И выдирали их с громким хлопком. И у автора сказано именно так: nevis alus pudeļu korķi (вовсе не пивные пробки). Но переводчик не верит автору в своем психоисторическом эгоцентризме. И поступает так не раз и не два.

Уже названный нами Марк Блок пишет:

«В отличие от математики или химии наша наука не располагает системой символов, не связанной с каким-либо национальным языком. Историк говорит только словами, а значит, словами своей страны. Но тогда он имеет дело с реальностями, выраженными на иностранном языке, он вынужден сделать свой перевод. Тут нет серьезных препятствий, пока слова относятся к обычным предметам или действиям, — эта ходовая монета словаря легко обменивается по паритету. Но как только перед нами учреждения, верования, обычаи, более глубоко вросшие в жизнь данного общества, переложение на другой язык, созданный по образу иного общества, становится весьма опасным предприятием. Ибо, выбирая эквиваленты, мы тем самым предполагаем сходство».

Вот в романе идет рижский стекольщик и одет он в... поддевку.

Уже в русской среде такой наряд в ту пору считался архаическим. Вспомним, что когда славянофилы рядились в «исконно-русскую» одежду, народ принимал их за... персиан. А уж тем более не мог надевать поддевку рижский латыш.

«Для такого хозяйства нужна пара крепких лошадей».

Для какого же такого!

В ориг.: saimniecība ar piecpadsmit dālderiem (хозяйство в пятнадцать талеров).

Конечно, если знать только одно, что dālderis — это талер, а талер — старинная монета, — то смысла большого не усмотришь. Но ведь надо еще знать, что «талером» называлась мера пашни, здесь передающая архаичность, специфичность остзейского землеустройства.

С. Цебаковский просто отсекает все непонятное ему. Или сочиняет по своему разумению.

«Домина почем зря, не какая-нибудь там халупа».

А в ориг.: ceturkšņa māja, nevis kaut kāda tur asmīte.

Судя по интонации, здесь какая-то похвала. Но кому, чему? И почему тогда «почем зря»?! «Почем зря» означает обычно «как попало», «не разбирая». И не о домине идет речь, а об усадьбе! И не просто об усадьбе, а о четвертой части гака, то есть 20 талеров пахотной земли, что, понят но, куда лучше, чем восьмая часть, то есть 10 талеров.

Латышские землевладельцы жалуются друг другу:

«— А кормление почтовых лошадей, а извозная повинность?»

В ориг.: zirgu pasta uzturēšana, riteršaftes.

Почему только кормление, когда речь идет о расходах на содержание почтового сообщения и вообще о всех земских расходах и повинностях перед казной, которые немецкое дворянство, Ritterschaft, переложило на плечи латышского крестьянства.

«Дом стоит не хуже пасторских хором». Опять-таки не о доме речь идет, не о строении, а об усадьбе, и не о хоромах, а о пасторате, пасторской мызе.

Ну, хорошо, допустим, переводчик плоховато представляет прежнюю сельскую жизнь. Может быть, городскую лучше?

«Только что минула годовщина расстрела на Дворцовой площади в Петербурге».

И не на Дворцовой площади, а на Двинской набережной, и не в Петербурге, а в Риге. (Piekštilta demonstrācijs apšaušana) (расстрел демонстрации у моста).

«Шуршат во рту (?) кукурузные початки (?), которыми в мансардах (?) питаются студенты».

Не было в Риге парижских мансард, были простые чердаки, не шуршали во рту кукурузные початки, которых Рига и в глаза не видывали, а питались студенты ... кукурузной мукой, по причине ее дешевизны. Так и в оригинале.

Весьма приблизительное представление у переводчика о топонимике тех лет. Вместо имения Штукмансгоф — поселок Стукмани. Вместо местечек — опять-таки поселки. Вместо станции «Александровские ворота» — Александрийский вокзал, вместо улицы Веверу (она же Аудею, Ткацкая) — улица Ваверу (то есть Беличья). Вместо частей (отсюда и частный пристав) Рига делится у него на районы, вместо Форбурга видим — Предместье (нельзя путать Форбург, который был только один, и форштадт, которых было в Риге несколько).

Книга насыщена реминисценциями и перифразами из Библии. Даже само название ее в оригинале отсылает к Библии, и в переводе должен быть «Глас вопиющего». Но перевод устраняет эту высокую тональность, сводя все к просторечному: «Голос зовущего».

Отношения переводчика с церковными, обрядовыми моментами и текстами весьма неважные. И дух времени от этого начисто не выдерживается.

Так знаменитое общество взаимопомощи «Ионафан» лишалось своего имени, поскольку переводчик явно не знал, что это такое и как это по-русски пишется, а вспомнив о своей прежней оплошности, когда он полководца Евстахия назвал Эстатикусом, решил, обжегшись на молоке, взять да и вовсе выплеснуть эту воду.

Реформатская церковь в Риге зовется здесь Реформаторской.

«Читал я тут в «Епархиальных ведомостях», что паства нашего прихода сильно сокращается», — замечает в книге некий латыш.

Здесь что ни слово, то неправда. Епархиальные ведомости могли издавать только там, где есть епархии, то есть в православной среде, а в оригинале речь идет о церковных книгах, фиксирующих активность прихожан — по их участию в свершении обрядов.

«Церковь у нас просторная, есть в ней орган на хорах, есть амвон, алтарь». Орган бывает сам по себе, а хоры сами по себе. Что говорит и оригинал: ar ērģelēm, kori,kancelēm.

И вся эпоха с ее религиозной, теософской, идеалистической терминологией, лексикой и понятиями куда-то улетучивается, а все потому, что лексика эта непонятна переводчику.

Вместо «дитя человеческое» возникает «дитя человечества», вместо «ауры», витающей над головами, возникают... винные пары, вместо «сфер эфира», в коих витают души, — появляются «заоблачные сферы», то есть расхожее словосочетание, носящее ныне иной смысл.

И вся бытовая реальность нереальна из-за того, что вместо кухмистерской — харчевня, циркуляр вместо того, чтобы предписывать, — повелевает, вместо власть имущих — всесильные мужи.

Дух эпохи требует, чтобы говорилось: «Губернатору было вверено попечительство об обывателях», а читаем: «...губернатор, которому препоручалось (?) физическое благополучие граждан (?)».

Вот и судите, сказалось ли все это на историко-психологической атмосфере романа...

Та же Новелла Матвеева пишет:

— Как сложилась песня

у меня? —

Вы спросили.

Что же вам сказать?

Я сама стараюсь у огня

По частям снежинки разобрать.

И ведь, как это ни трудно, а заниматься изучением строения поэтических «снежинок» необходимо. Без этого мы не стронемся в пропаганде латышского народного творчества, как первоосновы корпуса латышской культуры.

На редкость показательным является наставление, которое дал СП Латвии соревнователям в конкурсе на перевод дайн, объявленном в 1973 году, наглядно рисующее ничтожную сумму усилий, потраченных на предварительную работу. Никакой работы, по сути дела, и не было. Единственно, что получили участники конкурса:

«Своеобразие ритмического рисунка каждой дайны определяется главным образом несовпадением словесных и фразовых ударений с метрически сильными акцентами (а ведь это обычное явление в любом стихе! Какое же тут своеобразие? — Ю. А.), а также расстановкой пауз (что это конкретно значит? — Ю. А.), распределением долгих гласных (ну, в русском языке их нет, так что, вроде бы, и говорить о сохранении их не приходится! — Ю. А.), сочетанием постоянного размера с другими хореическими размерами (не надо быть стиховедом, чтобы понять, что это просто бессмыслица. — Ю. А.) и другими специфическими языковыми особенностями (все, о чем выше говорилось, к языковым особенностям не имело отношения, речь доселе шла о ритмообразующих факторах. — Ю. А.).

В силу монострофичности дайней, лаконизм выражения достигается путем привлечения широкого арсенала грамматических средств (но как? как? — Ю. А.). Гибкости поэтического языка дайней также способствует обилие грамматических форм, неправильных с точки зрения литературного латышского языка (что характерно для любого народного творчества! — Ю.А.)».

Итак, что же мы узнали из этого наставления? А ровным счетом ничего, кроме тавтологий.

Сейчас положение такое. Появляется очередная «порция» дайн в русском переводе. Латышские знатоки смотрят и вздыхают:

— Опять не то!..

Но попробуйте их спросить, а что же должно быть это самое то!! В ответ, как заведено, сначала идет бойкий рассказ о «трохеях» и «деминутивах», который тут же утрачивает свою бойкость, когда ты возразишь, что чисто ритмические и грамматические моменты не являются непосредственным носителем прекрасного. В чем же содержится эта «прекрасность»?! Очевидно, не в россыпях формальных частиц, а в системе, в том большом Стиле, который, по определению М. Бахтина, есть стиль прежде всего самого видения мира, а уж только потом обработки материала.

Собеседник, по инерции, еще пытается внушить некий рецепт, где все опять-таки держится на чисто формальном стержне, и потом вынужден согласиться, что сопоставительная разработка эстетических систем русского и латышского народного творчества не проводилась, что не изучена рецепторная сторона дела, просто-напросто не описан поэтический мир латышской дайны.

Дело в том, что сама микроструктура дайны, этой удивительно уплотненной стиховой формы, отмеченной эстетической самодостаточностью, заставляет соотносить ее с русской ... частушкой. А восприятие их у разных народов разное.

Латыш, сталкиваясь с частушкой, отстраняет ее — за «резкость», «крикливость», «невоспитанность». Русский, взяв в руки четверостишие дайны, уже заранее прикинув ее вес и площадь, невольно ждет той четкости, остроты, игривости, озорства, неожиданном рифмовки, которые ему привычны по частушке, а не обнаружив, считает, что ему недодали, очевидно по вине переводчика, который допустил «недовложение».

Значит, все дело в том, чтобы не возникало это разочарование, которое возможно только при предварительной неверной установке на то, чего вовсе нет и не будет. В том, чтобы правильно ориентировать на то, что есть, на специфику отношений с природой, на эстетический и этический кодекс, на

системы символов и ценностей, на особенности древней мифологии.

Вот над чем надо бы поработать, а не ждать удачи, которая сама свалится на голову Союза писателей в виде неожиданного переводчика-варяга, у которого все само собой получится.

Изучение психологического барьера, фильтра, который пропускает одно беспрепятственно, а другое отвергает, — сейчас более чем необходимо. Иначе многие усилия оказываются напрасными.

 

Что бы сделал я, говоря языком "Литературной газеты», если бы стал директором?

Я бы стал добиваться некоторых изданий. Назову только некоторые, для примера.

Необходимо способствовать появлению трудов, освещающих прошлую жизнь Прибалтики, в том числе — из песни слова не выкинешь — жизнь задававшей тогда тон немецкой среды, поскольку существование латышского народа было теснейшим образом связано в первую очередь с непосредственным хозяином его судеб — с немцем. Как бы латыш ни противодействовал, ни боролся, ни отталкивался, ни эмансипировался, он был окутан бесчисленными нитями, выходящими из немецкого образа мышления, быта, делового поведения, церковной обрядности и т. п. Чтобы лучше понять и передать прошлое, а порой и настоящее, за которым прошлое стоит опосредованно, необходимо хорошо знать, где кончалось немецкое и начиналось латышское.

Просто настоятельно необходим сборник типа «Быт и нравы бывшего Остзейского края», куда вошли бы в извлечениях и выдержках очерки, фельетоны, зарисовки из местной немецкой, латышской и русской прессы (последняя всегда остро реагировала на злоупотребления среды, проповедовавшей «примат немечества»). При том духе корпоративности, высокомерия и барском отсутствии самокритицизма, который был свойствен местным немецким «литератам», этот материал уже сам давал бы возможность понять психологический стержень этого общества.

Как необходима книга, представляющая Ригу в ее неповторимой повседневности. Вот передо мной книга Станислава Броневского «Забавы со временем» (Igraszki z czasem), выпущенная в 1973 году в Кракове. Вот он, Краков времен Австро-венгерской империи! Описания пожарных мундиров, образцы купюр, образцы куафюр, дамские купальные костюмы, крючки для ботинок, конфетные фанты, первые полеты на аппаратах тяжелее воздуха, открытки, традиционные меню, рекламы граммофонных пластинок, образцы эстрадных песенок тех лет — все связано живым, остроумным рассказом. Так что если мне придется переводить польский роман, где действие происходит в Кракове, лучшего подспорья мне и желать не приходится.

Несколько десятилетий до революции русские газеты «Рижский вестник» и «Губернские ведомости» печатали статьи и очерки этнографического, краеведческого и фольклорного характера, знакомя русского читателя с жизнью аборигенов края — латышей и эстонцев. Было бы весьма целесообразно просмотреть все это и составить сборник. Пусть материал утратил ту злободневность, которой был отмечен во время печатания. Зато приобрел актуальность историческую, научную. Он отлично может продемонстрировать движение этнического образа в глазах современников.

При соответствующем комментировании можно использовать материалы и из газет 20—30-х годов нашего века. И тут имеются интересные очерки, особенно о глубинных районах Латвии или о рижских предместьях, уже утративших ныне неповторимый исторический облик.

Почему-то до сих пор не издан на русском языке, хотя бы и в сокращенном виде, роман Августа Деглава «Латыши». При всех его издержках, характерных для «газетного» романа, он дает то, чего на русском языке нет, — картину пробуждения самосознания латышского народа, картину эпохи, виденной изнутри, отмеченной сложными взаимоотношениями между остзейскими немцами, петербургскими бюрократами, московскими славянофилами и рижскими латышами в их различных модификациях, и вообще картину нравов тех лет с конкретными историческими личностями и конкретной топографией Риги. И как было бы хорошо и эту книгу снабдить подлинными изображениями, фотографиями, зарисовками, относящимися к той эпохе!..

Назрела крайняя необходимость в издании словаря нового типа, идеографического, делающего упор на неадекватную лексику, на иные ассоциативные связи у слов, имеющих как будто один и тот же смысл, на лингвострановедческий аспект. Без такого словаря каждый переводчик обречен заново изобретать свой велосипед, а потом каждый едет на нем в свою сторону.

Необходимо уделять больше внимания вопросам конкретного взаимодействия латышского и русского языков в их повседневных связях. На первых порах хотя бы оказать большую поддержку сборнику «Слово в нашей речи», который пока что имеет неопределенный статус, но уже сейчас видно, что он нуждается в расширении авторского коллектива и, следовательно, и объема.

Могут возразить: но ведь все названное не находится в компетенции Союза писателей: составление словаря и монография о сравнительной поэтике народного творчества, использование музейных фондов для составления книги в духе «ретро» и издание старых этнографических исследований. И уже заранее можно угадать за этим возражением, как ловко можно будет все это разбросать и отфутболить: это дело Академии наук, это издательства «Лиесма», это издательства «Звайгзне», это Министерства культуры. Словом, уже привычная нам «психология».

Союз писателей может, да что там, просто обязан, стать хотя бы штабом, координационным центром подобной работы, которая была бы наиболее действенной и плодотворной формой пропаганды латышской литературы, так как способствовала бы ее выходу на других языках в приличествующем ей, безупречном языковом облике.

 

Примечания

1. М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., «Искусство», 1979, с. 333-346.

2. Иностранная литература», 1968, № 9.

3. Отсылаю интересующихся и к другим его статьям: Психология предрассудка — «Новый мир», 1966, № 9; К проблеме национального характера — в сб. «История и психология». М., «Наука», 1971; а также к книгам: Ю. Бромлей. Этнос и этнография. М., «Наука», 1973. и С. Королев. Вопросы этнопсихологии в работах зарубежных авторов. М., «Наука», 1970.

4. «Традиционные мотивы наречения имени у туркмен, как и у многих народов, связаны с явлениями природы, с названиями животных, растений... Это можно проследить по именам лиц среднего и старшего поколения. (Ш. Аннаклычев. Мотивы выбора имен у туркмен — В кн.: «Личные имена в прошлом, настоящем, будущем. Проблемы антропонимики». М. Изд. «Наука», 1970, с. 201).