«ИСПОЛИНСКИЕ МАЛЮТКИ... » (Заметки переводчика)

Юрий Абызов

Слово в нашей речи'85. Рига, Авотс, 1985

Критики перевода с латышского у нас почти нет. И абсолютно нет критических разборов переводов латышских народных песен. Разрозненные замеча­ния носят исключительно устный характер, поэтому трудно отсылать к ним читателя, интересующегося данным вопросом.

Наиболее частым аргументом в устной “критике” является обвинение переводчиков в том, что они не понимают роли уменьшительных форм в струк­туре дайны, опускают их, чем лишают дайну мно­гих художественных достоинств. Каких именно — не формулируется. Одни считают, что легкости, теплоты. Другие — напевности, ритмической четкости. Третьи — поэтической игры. Словом, чего-то ценного или хотя бы приятного.

И всегда в подтексте чувствуется недоумение: ну почему бы не перестать упрямиться и не начать пе­редавать уменьшительные уменьшительными, ос­тавляя их на своих местах в строке и в четверо­стишии? То есть бросается упрек в безответствен­ном своеволии и художественной слепоте.

Но если бы все дело сводилось только к непре­менному обмену одного деминутива на другой, то задачу мог бы решить любой редактор в приказном порядке: вернуть выброшенное или потерянное, иначе не подпишу в печать!

На самом же деле перед нами весьма сложная проблема. И я в меру своих сил попытаюсь — нет, не решить ее, а всего лишь осветить, мысленно видя перед собой оппонента и как бы приглашая его проделать со мною экскурс в русский фольклор и в русскую поэзию.

Деминутив в латышской народной песне нечто традиционное, устойчивое и постоянное. Именно постоянство сближает его с постоянным эпитетом, который, кстати, здесь не так широко представлен, как в русской народной поэзии, хотя отдельные об­разцы сразу возникают в памяти: pelēks akmentiņš (серый камешек), balta māmuliņa (белая матушка), ozolītis zemzarītis (дубок раскидистый), zaļa līdaciņa (зеленая щучка). Постоянный деминутив словно включает в себя и определяемый предмет и прилежащее ему определение. Если сопоставить латышские и русские уменьшительные, то ока­жется, что русские в песенном творчестве явление более окказиональное, экспромтное, вариативное, тогда как латышские — это инвариант.

Механизм образования уменьшительных в ла­тышском языке предельно прост. Два суффикса: -iņ-  и –īt-. Практически любому существительному можно придать уменьшительную форму.

Понадобилось газете “Литература ун максла” завести страницу сатиры и юмора, как тут же и название “само собой” возникло: “Literatūriņa un Māksliņa”.

Благодаря этому создается впечатление, что в латышском языке уменьшительных больше, чем в русском. Но это не так. Просто ярче проявляют себя богатые словообразовательные возможности, оставшиеся неизменными в ходе веков.

Взять хотя бы использование уменьшительных существительных в области речевого этикета или в тех случаях, когда нужно подчеркнуть момент особой заинтересованности, уважительности.

Еще до недавней поры в трамваях слышалось обращение “kasierīt” (букв. “кондукторчик!”). То и дело используются формы “šoferīt” (“шоферчик”), “māsiņa” (медицинская сестра, только это не русское “сестричка”, а уважительное обраще­ние).

В исторических традициях закрепилось имено­вание “господина” как “kundziņš”. Русское “баринок” или “господинчик” имеют обычно снисходи­тельно-пренебрежительный оттенок, а здесь это слово исполнено пиетета.

Что именно стоит за таким употреблением умень­шительного, можно понять из следующего сопо­ставления. Вполне распространенной в обиходном языке учреждений является форма aldziņa (от alga, букв. “зарплаточка”). В качестве эквивалента подходит “денежка” со столь же уважительным от­тенком: “денежка, она счет любит”.

В этом отношении латышский язык куда ближе к немецкому. Я. Гримм писал:

“Уменьшительная форма выражает понятие не только немногого и малого, но и любезного, лас­кательного. Поэтому уменьшительную форму при­даем мы и великим, возвышенным, священным и даже страшным предметам для того, чтобы довер­чиво к ним приблизиться и снискать их благо­склонность...” И Гримм замечает, что “первона­чальное понятие уменьшения со временем утрачи­вается и становится нечувствительным” (1).

То есть подлинной уменьшительности уже нет, остается лишь куртуазная форма.

Но что же все-таки составляет трудность при пе­реводе?

Представим, что нам понадобилось “точно” пере­вести вот эту наугад выбранную дайну:

                                      Aiz vakara, vakariņa

                                      Nesaviju vainadziņu;

                                      Aiz bāliņa, dzērajiņa

                                      Tiku ļauna rociņā.

На 4 стиха 5 уменьшительных. Vakariņš,  vainadziņš, bāliņš, dzērajiņš, rociņa. Попробуем переве­сти это хотя бы начерно:

                                     Из-за вечера, вечерочка

                                     Не свила я веночка;

                                     Из-за браточка пьянчужки

                                     Я попала к злому (мужу) в ручки.

Хотя в стихотворном отношении перевод далеко еще не оформлен, видно, что ничего хорошего не получится. Невозможно из “пьяницы” сделать “пьяночек”. И тут же начинается вражда между словами. “Пьянчужка” по-русски уничижительное, вносящее бытовой натурализм, тогда как в дайнах обычно — мир понятий и чувств, освобожденных от реалистического бытовизма. “Злой муж” и “ручки” тоже не укладываются, как кривые по­ленья.

Так что же, у нас меньше уменьшительных, коли мы не можем, подобрать небольшой пучок? Ведь есть же и другие суффиксы:

                                    Из-за вечера, вечерка

                                    Не смогла я свить венка;

                                    Из-за братка...

Но ведь “венок” не уменьшительное... А “бра­ток” слишком фамильярно-разговорное...

Какая-то злополучная дайна! Попытаем счастья с другой:

                                   Aug man divi  bāleliņi

                                   Zirņu ziedu baltumiņu,

                                   Zirņu ziedu baltumiņu,

                                   Zobentiņa asumiņu.

 

                                   Растут у меня два браточка

                                   С беленьицем горошка,

                                   С беленьицем горошка,

                                   С остроточкой мечика.

Нет, сразу видно, что ничего не получится с фор­мальной передачей этих опорных слов.

Нет у нас таких слов.

Как же так нет?! A мы-то всегда гордились изобильностью русского языка. Изобильность есть, а вот таких форм нет. И нет именно из-за изобильности, как это ни парадоксально.

В русском языке можно найти все, что угодно. Весь вопрос в том, соответствуют ли формально сопоставляемые средства, долженствующие высту­пать носителями художестве иного начала.

«В то время как в русском языке отмечается большее разнообразие   словообразовательных средств, развившихся в результате длительного стихийного процесса на протяжении большого исторического периода, в латышском языке наблю­дается большая стандартность как следствие соз­нательного языкотворчества в новое время» (2).

Жесткие ряды стандартных форм в русском языке невозможны. Возможны лишь группы обра­зований, заполнение которых или прекратилось, или продолжается по мере исторической надобно­сти. Приемлемым может быть ещё и путь подыска­ния смысловых, интонационных, лексических соот­ветствий, попыток создавать адекватную структуру с помощью субститутов. Но об этом далее.

А пока попробуем просто вникнуть в характер латышских уменьшительных как лексического ма­териала, чтобы понять, что не поддается переводу.  Трудно находить аналоги той части уменьши­тельных, которые произведены от слов, выражаю­щих отвлеченные понятия или свойства.

Augumiņš  — от augums — красивая фигура, строй­ный стан. Точнее всего именно  «фигурка». И именно это слово невозможно в народном стихе.

Baltumiņš — от balts  — белый, baltums — белизна. Русская плакальщица, буде ей понадобилось, об­разовала бы «беленьице», но и такое образова­ние не покрывает baltumiņš, так как balts в ла­тышском языке еще связано с эстетической оцен­кой: «белый» равнозначно «прекрасному».

Bargumiņš   — от bargs — суровый, грозный, bargums — суровость.

Не заниматься же для этого случая словотвор­чеством: «суровинка».

Caklumiņš — от čakls — прилежный, čaklums — прилежание, усердие. «Прилежаньице»?

Daiļumiņš — от   daiļums —  красота, красивость. Формально соответствовало бы «красотинка». Но ведь невозможно. А «красоточка» уже занято.

Godiņš — от  gods  — честь. «Честиночка»?

Lepnumiņš  — от lepnums  — гордость. «Самоуваженьице»?

Не имеют соответствий и уменьшительные, образованные от отглагольных существительных.

Pūtumiņš (taures pūtumiņš — т. е. “трубное дуденьице”).

Saukumiņš (saucu vienu saukumiņu) — от “зов”, “звать”.

Напрашиваются наши уменьшительные типа лежаньице, немноженьице, обряжаньице, согрешеньице и т. п.:

Нет во резвых во ноженьках стояньица,

Нет во белых во рученьках маханьица,

Нет во ясных очах мигованьица… (3)

Все дело в том, что в русском языке период продуцирования л ю б ы х уменьшительных прекра­тился вместе с завершением бытования устного народного творчества в его, так сказать, классиче­ском виде. И все формообразования законсервиро­вались. А в латышском они как были свойством языка, так и остались, перейдя в наше время.

При желании можно поставить против многих латышских уменьшительных, какими бы ни были они для нас причудливыми, русские соответствия, отнюдь не искусственно образованные, а имею­щиеся в образцах народной поэзии.

Nāvīte — смертушка, смеретка, смеретушка;

Jūdzīte — верстонька,

Krēsliņa — сумеречки;

Kundziņš — господинушко;

Laimīte — счастьице, удачушка;

Mūžiņš — вЕкушек;

Valodiņa — говОрочка;

Vasariņa — летечко, летико, летушко;

Tālumiņš — далюшка (“в синю далюшку туманну погляжу”);

Saimnieciņš — хозяинушка;

Darbiņš — делишечко.

Но вот беда, использовать их в переводе вряд ли можно: не изымаются они из контекста, не вошли в самостоятельный оборот.

И еще имеется в латышском языке целый ряд уменьшительных, которые просто невозможны в русском языке в силу различного образования слов, выражающих одно и то же понятие.

Так нельзя образовать уменьшительное от слова мак. Маковка — это уже часть растения, а в дайне это — цветок. Magonīte — часто символ девушки в цвету.

Невозможно образование от слова война. В поль­ском возможно, а в русском нет.

Тот же случай и со словами: сон, роса (не ро­синка, а именно роса), сталь, темнота, тьма и др.

Не даются уменьшительные от обозначении про­фессии, действия, рабочего процесса.

Ārajiņš — раньше было “оратаюшко”, а сейчас нет ни “пахаречка”, ни “пахарика”.

Kalējiņš— русское “кузнечик” обозначает насе­комое.

Devējiņa, ēdajiņš, nesējiņa, sējējiņš   — не пересажи­ваются.

А из чего видно, что в русском языке больше уменьшительных? Из того, что в нем больше формообразующих суффиксов.

Латышскому brālītis, bāleliņš, bāliņš  противо­стоят: братец — братик — братишка — братишечка — браточек — братичек — браточечек, — братчик — братетко — (все примеры взяты из на­родных русских песен);

Bārenīte: сиротка — сиротинка — сиротиночка — сиротушка — сиротинушка — сиротец;

Māsiņa: сестрица — сестренка — сестреночка — сестричка — сеструшка;

Upīte: речка — реченька — речёнка — рЕчушка — речушка — реченочка;

Sunītis: собачка — собачечка — собаченька — собачушка — собаченочка — собачонка.

Причем, от изобилия этих суффиксов, уменьши­тельные могут представать букетами, один подле другого:

                                   Там девицы гуляли,

                                    Цветочки рвали,

                                    Увязывали.

                                    Они цветки срывали...

                                    Ах ты, венчик мой,

                                    Да веночек...

Казалось бы — выбирай из этого ассортимента что подходит. Но ведь на многие формы наложен невидимый запрет.

Так из круга возможных для использования в переводе уменьшительных вывoдится чрезвычайно большая группа, где формально уменьшительный суффикс придает слову оттенок снисходительности, пренебрежения, уничижительности. Если предмет подается в такой форме, значит, он не заслужи­вает большого внимания, а иногда это просто не­что очень жалкое. В дайне же почти все предметы идут “в одной цене”.

Поэтому не годится для передачи brālītis рус­ское “браток”, поскольку последнее уже “повя­зано” с другой лексикой. Точно так же, как, ска­жем, “милок”.

Выпадают: умишко, лошаденка, мужичонка, ре­чонка, старушонка, домишка, старикашка, кафтанишка и др.

Даже уменьшительные, выделившиеся из первич­ного песенного окружения и вошедшие в область книжного стиха, не всегда могут быть использо­ваны в переводе — слишком еще связаны они с русским бытом, почвой, атмосферой.

Biķerītis   — чарочка;

Grāmatiņa — грамотка;

Kambarītis — горенка, светелочка;

Namiņš    — теремок;

Zobentiņš — сабелька;

Bērniņš   — дитятко;

Stabulīte   — гудочек;

Žēlumiņš  — кручинушка.

Казалось бы, адекватные по общему смыслу, конкретному значению, равно широко употреби­тельные понятия, но именно традиция их употреб­ления в русском стихе служит причиной того, что они естественно выводятся из числа возможных для перевода.

Основное, что мешает использовать многие деминутивы по формальному признаку, — это харак­тер структуры текста.

Дайна, как правило, образец амебейной органи­зации строфического плана.

Русская народная песня астрофична.

В дайне уменьшительные, именно в силу амебейности композиции, находятся в параллельных ря­дах, так что флективно однородны, логически под­готовлены и грамматически постоянны.

В русской народной песне они образуются экспромтно и по кумулятивному принципу:

                                    Как за лесом, за лесочком,

                                    Над крутеньким бережочком,

                                    Над крутеньким бережочком,

                                    Там стояли три садочка...

 

Или:

                                    Мы победные теперь да сиротинушки;

                                    Нам от солнышка не будет-то

                                    сугревушки,

                                    Нам от ветрушка теперь да

                                    заборонушки,

                                    Нам от частого от дождичка

                                     покрышечки,

                                    Нам от добрых от людишек

                                   заступушки...

                                   Как потают-то пушистые снежочики,

                                   Разнесет-то хрустальные ледочеки,

                                   Поразольются крутые бережочеки...

Стихия живого языка и творимого на глазах слова — такова предпосылка возникающих умень­шительных. Именно поэтому они часто “неизвле­каемы” из песенного текста.

Сама строфичность дайны невольно заставляет русский глаз относить ее к разряду почти “книж­ного” жанра. Перевод невольно делает ее явле­нием литературного ряда. Лексика напрашивается если и не книжная, то во всяком случае прибли­женная к нормативной.

Но в таком случае отстранимся пока от народ­ной поэзии и посмотрим, чем нам может быть по­лезен язык книжной поэзии. Интересно взглянуть, каков характер “ангажированности” уменьшитель­ных в русской поэзии, с чем они связаны, что огра­ничивает область их употребления.

Частотность уменьшительных в русской поэзии определяется, в первую очередь, приверженностью поэта к тем или иным жанровым формам, самой системой стиха, установкой на язык и речь.

Строгие классические формы (сонет, октава, тер­цины, секстины и проч.), одический жанр, героика, элегия — все это исключало уменьшительные фор­мы как не соответствующие “важности” поэтиче­ской субстанции.

Единственно, где они использовались в начале XIX в., — это в жанре дружеских посланий с их непринужденной речью или в чувствительных куп­летах, идиллиях и пасторалях, порожденных сен­тиментализмом с их “любезными пастушками”, “овечками”, “ручейками”.

Показательно, что Пушкин пользовался ими весьма умеренно, полностью оставляя без них “важную” поэзию. В остальных же случаях это:

1) уменьшительные, передающие именно ма­лость предмета, обстановки, жилища, что соот­ветствовало духу поэзии, прославляющей образ жизни просвещенного “эремита”: уголок, комнатка, лачужка, хижинка.

                                      Приветствую тебя, пустынный уголок...

                                      Укрыться в мирном уголке...

                                      В уединенном уголке...

                                      Наша бедная лачужка...

                                      Блажен, кто шумную Москву

                                      Для хижинки не покидает...

2) уменьшительные, создающие ощущение непо­средственного восприятия природы, слитности с нею, подогретого “воздыхательной” экзальтацией чувствительных романов, там, где это касается, скажем Татьяны:

                                      Пойди туда, где ручеек

                                      Виясь бежит через лужок

                                      К реке сквозь липовый лесок...

3) уменьшительные, призванные самой манерой непринужденной болтовни, лукавого подмигивания, подшучивания и пародирования:

                                     “Ах, сударь! — мне сказали. —

                                     Выпишете стишки...

                                     Вы в них изображали,

                                     Конечно, ручейки,

                                     Конечно, василечек,

                                     Иль тихий вечерочек...”

Наиболее показательна приверженность Пушки­на к слову “ножка”:

                                    И быстрой ножкой ножку бьет...

                                    Летают ножки милых дам...

                                    Ах, ножки, ножки! Где вы ныне?

Удивительно это чувство оправданности в ис­пользовании столь “рискованного” слова. Конечно, все определялось самим образом повествователя, который хоть и болтает, но не забалтывается (4).

Именно это чувство меры, безупречность вкуса и восхищали Анну Ахматову:

                                   ...Какой ценой купил он право,

                                   Возможность или благодать

                                   Над всем так мудро и лукаво

                                   Шутить, таинственно молчать

                                   И ногу ножкой называть?..

Разумеется, есть у Пушкина и уменьшительные в народном духе (сударушка, лебедушка), но появ­ляются они только в тех случаях, когда поэт вос­производит именно систему народного стиха, который без них не мыслим.

И лишь один раз Пушкин использовал слово “головушка” в казалось бы неподходящей среде — я онегинской строфе, там, где Татьяна пишет письмо. Но само соседство простонародной речи няни, то, что Татьяна — натура “русская душой”, —  все это как бы подготовило почву для “пересадки” подобного слова.

Иной репертуар уменьшительных, иной диапа­зон их у Некрасова. Это само собой разумеется, хотя бы потому, что система его стиха осознанно имитировала, воспроизводила народный стих с его  лексикой. Потому-то у него изобильно представ­лены “долюшка”, “пашенка”, “кручинушка”, “шубушка”, “боженька”, “ноженька”, “реченька”, “ко­сынка”,  “слезиночка”, “сиротиночка”.

Многие уменьшительные (чаще всего уничижи­тельные) вызваны к жизни атмосферой поэтиче­ского фельетона, “физиологией Петербурга”, сати­рической зарисовкой, что для поэзии было ново.

Кроме того, поэзия Некрасова являет примеры и тех уменьшительных, которые начинают отчет­ливо сознавать свою роль стилистических средств в поэзии “романсного” характера.

Это как бы продолжение пушкинской “ножки”, но уже без той ориентации на читателя своего круга, преимущественно дворянского (“картины светской жизни также входят в область поэзии”), понимающего условность светского языка, понима­ющего, что за игривой деталью (“ножка”) может стоять какое-то целое, обладающее иной ценно­стью, относящей его в разряд подлинно поэтиче­ского, того, что придает жизни ее, к сожалению, преходящую прелесть.

Но с Некрасовым прочно входят в поэзию “ро­мансные” уменьшительные, подготовленные еще Бенедиктовым и размноженные благодаря общей демократизации поэзии.

                                  “Ножки” уступают место “головкам”:

                                   То понурив головку уныло…

                                   И точно, мало я видал

                                   Красивее головок…

                                                                         Н. Некрасов

                                   Капли дождевые, скатываясь с игол,

                                   Падали, блистая, на твою головку..

                                                                             А. Майков

                                   За окном в тени мелькает

                                   Русая головка.

                                                                        Я. Полонский

                                   Внемлет, поникнув головкой, больная…

                                                                   А. Голенищев-Кутузов

                                  Ты сойдешь по скрипучим ступеням,

                                  На головку накинув платок...

                                                                             А. Будищев

И если Некрасов, пройдясь по широкой клавиа­туре, коснулся и этого звучания (“Где твое личико смуглое...”; “И твои ненаглядные глаз­ки...”), то целый ряд поэтов как будто били только по этой клавише. По мере измельчания поэзии как бы уменьшаются объем предметов и удельный вес мысли.

Туча уже перестает быть тучей, она преимущест­венно “тучка”, облако — “облачко”, ветер — “ве­терок”. Птица уже чаще всего “птичка”, звезда — “звездочка”  и т. д.

Блок, живущий темой “родина-народ”, разрешал ее, отнюдь не стилизуя и не имитируя народный стих, оставаясь в рамках “традиционной поэтики”. “Народные” уменьшительные естественно появля­ются у него только в “Двенадцати”, как только врывается стихия “российского бунта”: кровушка, зазнобушка, чернобровушка, времечко, темечко, винтовочка, шинелишка.

В целом же для Блока характерны уменьшитель­ные именно уменьшающие размеры предмета (в пушкинском плане). Ощущение замкнутости этого мира по сравнению с запредельностью как будто приводит к миниатюризации предметов, явлений и рамок. “Прозвенел золотой голосок...”, “Редкий падает снежок...”; “Но в камине дозвенели угольки...”; “Клочочек рассвета...”; “Кусочек света…”; “Огонечки теплятся…”, “Черный человечек плачет на дворе…”, “И закрылся ве­селый балаганчик...”; “Милый сон, вечерний лучик...”, “Спит в хрустальной; спит в кроватке...”,Свечечки да вербочки ”; “В го­лубой далекой спаленке...”

Конечно, не это определяет общий характер си­стемы стиха Блока. Пристальное вглядывание в детали может вызвать у нас аберрацию зрения, неправомерную подмену общего частным.

И разумеется, весь репертуар уменьшительных Блока не сводится к вышеприведенным. Но эти наиболее характерны.

Интересно, что Блока не смущает ставшая уже  штампом “романсность” уменьшительных, привыч­ная в поэзии 70—90-х годов XIX века. И он поль­зуется “ветерками” и “тучками”. Но воспринима­ется это совсем иначе. Потому что те же “захва­танные” слова в системе многозначащего стиха, в поэзии больших чувств приобретают первозданную чистоту, возвращаясь к лермонтовскому “Ночевала тучка золотая”.

Чем более поэзия “строгая”, “важная”, тем меньше в ней уменьшительных. У Тютчева всего одно — “птичка”.

У Ахматовой их по-пушкински мало. И возни­кают они только там, где без них не обойтись. В первую очередь, там, где в центре стиха ребенок, дети, детское начало. Или уже старость.

                               Головка —       И с головки твоей золотистой

                               Я кровавые смою следы...

                               Колыбелька — Все ищу колыбельку его...

                               Ручка —            И держат зонтик сморщенные ручки...

                               Кудряшка —     И никакого розового детства...

                               Веснушечек, и мишек, и кудряшек...

                               Башмачок —     Иль маленькая девочка пропала

                               И башмачок у заводи нашли...

                               Голосок —        Сквозь бомбежку слышится

                               Детский голосок...

                              Старичок —      И старичков с негётевской судь­бою...

                              Рукавичка —     Просовывая руки в рукавичках,

                              Кормили дети пестрых жадных уток...

                              Сыночек —       Магдалина сыночка взяла...

Или же там, где начинается поэтическая игра — стилизация перифраз, намек на иной жанр, на иную стилистику.

                               Избушка —       Жил в лесу в избушке темной

                               Бедный дровосек...

                               Ножка —          И топтала торцы площадей

                               Ослепительной ножкой своей...

                               Ночка —           Где-то ночка молодая,

                               Звездная, морозная...

                               Башмачок —     Мой бедный башмачок

                               [Сандрильоны]...

                               Пастушок —      Стройный мальчик-пастушок...

                               Посошок —         Помню плащ и посошок...

                               Ушаночка —     А мне ватничек

                               И ушаночку...

                               Не жалей меня,

                               Каторжаночку...

И наконец, замыкает этот представительный ряд русских поэтов Н.Заболоцкий. Как и следовало ожидать, система стиха “Столбцов” и “Торжества земледелия” и система стиха послевоенного столь различны, что это определило и различие в упо­треблении уменьшительных.

В первом случае уменьшительные играют роль, близкую к эпитету-метафоре. Они смещают под­линные размеры вещей, придают парадоксальность явлениям, словом, берут на себя функцию оксюмо­рона. И опять-таки — игра, в основе которой ле­жит перелицовка образцов прошлой поэзии.

                              Кувшинчик —      Мужик суровый, словно туча,

                              Держал кувшинчик молока...

                              Пальчик —          Тут радость пальчиком водила...

                              Дощечка —          Билетов хрупкие дощечки...

                              Ножка —              В качелях девочка-душа

                              Висела, ножкою шурша...

                              Ручка —               А душа пресветлой ручкой

                              Машет нам издалека.

                             Личико —            Лошадь белая выходит,

                             Бледным личиком вертя...

                             Ветерок —           И вправду, ночь, как будто мать,

                             Деревню ветерком качала...

                             Ручеек —             Тут стояли две-три хаты

                             Над безумным ручейком...

                             Цветочек —         Каждый маленький цветочек

                             Машет маленькой рукой...

Словом, все это можно свести к такому яркому примеру:

                             Боевые слоны подсознания

                             Вылезают и топчутся,

                            Словно исполинские малютки… (Выделено мною — Ю. А.)

Второй период творчества Н.Заболоцкого также свидетельствует о том, что система стиха боль­шого поэта нуждается в предельно экономном ис­пользовании уменьшительных, главным образом для обозначения малости малого. Все это касается главным образом мира “братьев наших меньших” и мира детства.

                            Клювик —          Слабым клювиком стучится

                            В душу бедную твою...

                            Горлышко —     Едва открывал свое горлышко чижик…

                           Шарик —            Одуванчика шарик пуховый...

                           Головка —          Открывай представленье, свистун!

                           Запрокинься головкою розовой

                                                         [о соловье]

                           Дудочка —          Избрала деревянную

                           Неприметную дудочку ты

                                                         [об иволге]…

                           Коробочка —      Ползут улитки, высунув рога.

                          Подводные кибиточки, повозки,

                          Коробочки из перла и известки...

                         Лапка —               Перепонки красных лапок

                         Ставят утки на песок...

                         Собачка —          На крыльце сидит собачка

                         С маленькой бородкой...

И получается такая картина: уменьшительные с “народными” суффиксами, естественно, уже “анга­жированы” русским народным стихом и посему не могут служить для передачи латышского народного стиха во всей его чистоте, поскольку неиз­бежно “замутнят” его принесенной с собой почвой.

С другой стороны, “свободные” уменьшительные часто не так уж “свободны”, так как на самом деле (хотя и не в столь открытой форме, а ассоциатив­но) “ангажированы” определенными жанровыми образованиями или “персональными” стиховыми системами.

Значит, нужны поиски, подобные поискам рифмы, поиски и “свободных” уменьшительных и их суб­ститутов. Без последних никак не обойтись: оче­видно, необходимо при создании параллельного ряда опираться хотя бы на однородные существи­тельные и без уменьшительности, за счет анафор и эпифор придавать четверостишию синтаксиче­скую зеркальность.

Разумеется, нет речи о прямом, чуть ли не де­кретированном “запрете”, “ограничении”. Скорее, должны быть “сигнальные звоночки”. Нельзя зара­нее отдать предпочтение “рученьке” в противовес “ручке” или “-ноженьке” в противовес “ножке”.

Может быть, “ноженька” и предпочтительнее. Но вдруг получится нечто вроде того, что поют кресть­яне в опере “Евгений Онегин”:

                                                 Болят мои скоры ноженьки

                                                 Со походушки,

                                                 Болят мои белы ручушки

                                                 Со работушки…

И значит, это будет просто откровенная стили­зация в духе литературных народных песен XIX века.

А с другой стороны, вроде бы уже скомпромети­рованная “ножка” вполне может пригодиться, если сама дайна носит лукавый, шутливый характер, что исключает “салонную” ауру вокруг этого слова:

                          Kliba mana kājiņa,          Ой, ножка болит,

                          Nevaru iet;                    Шевельнуть не могу,

                          Ieraugu puisīti,                А увижу паренька —

                          Tad varu dancot.            Танцевать бегу.

 

Все дело в том, как будет организован стих, си­стема стиха.

Какие бы открытия не ожидали нас при знаком­стве с разновидностями уменьшительных в русской народной и книжной поэзии, готовых соответствий мы впрок не напасем. Перечень их может быть бесконечен. Мы же имеем дело с конечным репер­туаром, ограниченным исторически и лексически.

Но в таком случае, казалось бы, и надо зани­маться им, а не растекаться мыслию.

Но чем шире кругозор, тем легче искать и нахо­дить. Находить не формально точные соответствия грамматических форм, — точность передачи от­дельных слов не образует точности целого! — а со­ответствия интонационные, игровые, оттеночные:

                                              В старой маечке-футболочке

                                              Комсомолочка идет...

Формально это никак не используешь при пере­воде дайн. Но впечатление легкости и непринуж­денности побуждает к движению в подобном на­правлении.

А для этого нужно разобраться, какую, собст­венно, роль играют уменьшительные в дайне. И в каких случаях можно их воспроизводить, а в каких прибегать к компенсациям.

Безусловно, уменьшительная форма в свое время служила чем-то вроде диакритического знака, говорящего о том, что предмет или явление уже вы­ведены из-под юрисдикции обычного, бытового по­рядка вещей, что это уже не просто “рука”, “нога”, “дерево”, “река”, а составная часть поэтического текста, воспеваемая часть действительности, освобожденная от житейской приземленности (“да­вай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим!”). То есть элементы поэтизации.

Но в плане исторической поэтики это все же не единственный способ поэтизации, в распоряжении переводчика должны быть и другие, если он хо­рошо владеет выразительными средствами, накоп­ленными стихией его языка. Мягкость, лиричность, теплоту, умиленность, примиренность можно пере­давать не только уменьшительными.

Наиболее важную роль деминутивы в дайне иг­рают в качестве регулятора метрической струк­туры.

Ударения в латышском слове в основном на пер­вом слоге. Метрическая схема дайны, упрощенно говоря, сводится к двум хореическим диподиям с цезурой между ними. Оперируя вариантами исход­ной и уменьшительной форм, значительно легче добиваться привычного, “чистого” ритмического звучания.

Но ведь и в русском напевном стихе та же са­мая картина: наращивание или опускание необхо­димых слогов ради соблюдения дольности.

Если бы уменьшительные служили исключительно для выражения экспрессии, субъективной оценки, то степень употребления их в разговорной и поэтической речи должна была быть более или менее одинаковой. Между тем большая часть их су­ществует только неразрывно со стихом, что говорит об их порождении именно стиховой структурой, о том, что формообразующая роль суффиксов служила, в первую очередь, задачам метра.

Свадьбушка, сердечушко, смеретушка, тоскичушка,  градиночка, делишечко, месячко, положеньице, обряженьице, векушек, годышек, лесушек.

Все они существовали  только в песне, причитании, заговоре, а если и встречались в обиходной речи, то как парафраз, в качестве речения опять-таки песенного происхождения.

О том, что и в латышской дайне уменьшительные служили регулятором метра, говорят варианты многих дайн, в которых деминутив то и дело возникает, исчезает, убегает, заменяется исходной формой.  И общая интонационная, эмоциональная атмосфера от этого ничуть не страдает:

 

                                  Man dziesmiņu trīs pūriņi...

                                  Bap.:     Man bij dziesmu pieci puri...

                                                    *

                                  Es bij' maza meitenīte ...

                                  Bap.:     Maza, maza es meitiņa.

                                  Ar dziesmiņu druvā gāju,

                                  Ar valodu sētiņā...

                                  Bap.:    Ar valodu istabā…

                                 Arājs ara kalniņā,

                                 Avots tek lejiņā...

                                 Bap.:    Arājs ara tīrumā...

                                 Strautiņš tek lejiņā...

Следовательно, замену одной формы другой  может свободно осуществлять и переводчик. Получится перевод с сохранением уменьшительных — хорошо, получится и без них — тоже не страшно,

В силу созвучной флективности деминутивы не­вольно выполняют роль звуковых скрепов, рифмоидов, элементов звуковой переклички. Это способ обогащения поэтических средств в пределах од­ного языка. Но в таком случае естественно черпать аналогичные или субститутные выразительные средства, служащие акцентами, из копилки средств другого языка. В данном случае для этого лучше всего подходит рифма. Разумеется, не книжная, не литературная, а рифма разговорного, народного языка, практика которой складывалась веками, рифма грамматическая, также порожденная па­раллелизмом.

Разговор о рифме в переводах дайн обычно вы­зывает у моего собеседника шок, как будто ее предлагают ввести в оригинал. Но мне кажется, это все-таки компетенция русской поэтики.

Н.Заболоцкий, переводя на современный рус­ский язык “Слово о полку Игореве”, в котором, ра­зумеется, никаких рифм в современном понимании нет, решил для себя: «Наша поэзия целиком под­чинена тоническому принципу, и никакая разруши­тельная работа поэтов нашего века не могла по­колебать тоническую стихию. Может быть, она и умрет когда-нибудь (когда изменятся основы пре­красного в музыке), но сейчас она полна сил, имеет все возможности развиваться далее и будет жить долго. Поэтому я, не колеблясь, встал на точку зрения тонического перевода, а  встав на этот путь, без колебания принял и рифму, так как точки над i  необходимы»  (5) (выделено мной. — Ю. А.}.

Моему оппоненту необходимо понять, что ла­тышский деминутив — это факт латышского языка вообще. В какой-то мере то же самое можно ска­зать и о самой дайне. Она настолько мала, ком­пактна, настолько сливается с породившим ее язы­ком, что ее иногда трудно вычленить из него. Именно в силу этой слиянности она и обладает для латыша такой привлекательностью: живая игра живого языка. Но надо же считаться с тем, что язык не переводим. Переводимо лишь то, что создается с помощью языка. Значит, не нужно видеть за языковыми средствами самоцель­ной ценности, они лишь инструментарий. И лишь отделив инструмент от творения, мы сможем лучше понять, как можно воспроизвести это творение, пусть и другими средствами, т.е. на другом языке.

 

Примечания

 

1. Цит по кн.: Виноградов В.В. Русский язык, 2-е изд. — М.  1972. С. 97.

2. Семенова М. Сопоставительная грамматика русского и латышского языков. Р. 1966. С. 65.

3. Обрядовая поэзия Л.   1984. С. 406.

4. «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя» (А. Дельвигу, 16 ноября 1823 г.).

5. Заболоцкий Н.А. Собрание сочинении — М. 1984. Т. 3. С. 345.