CURRICULUM VITAE

Борис Инфантьев

Даугава, №3, 2000

В 1940 году окончил я курс классических наук в 1-й Рижской правительственной (латышской) гимназии и был принят на классическое отделение Латвийского Университета. Осенью того же года я был принят на то же классическое отделение Латвийского Государственного университета — это новое название рижское высшее учебное заведение получило после установления в Латвии советской власти и принятия Латвии в состав союзных республик советского Союза.

Профориентационные намерения мои, сложившиеся при содействии директора Правительственной русской гимназии Георгия Петровича Гербаненко, заключались в следующем: закончить любое отделение Филологического факультета Латвийского университета, затем специализироваться по славистике в Ужгороде. Интерес к русскому языку и литературе непосредственно перед завершением гимназического образования у меня сложился вполне определенный, прежде всего из чисто практических, профориентационных побуждений — в Латвии на пальцах одной руки можно было перечесть людей, которые имели права преподавать русский язык и литературу в старших классах гимназии, а подготовка новых кадров не осуществлялась и была связана со сложной сдачей специальных экзаменов при Министерстве просвещения. Причем после ликвидации Высших университетских курсов подготовка к таким экзаменам никем не осуществлялась. Усилению же моего интереса к русскому языку и литературе (особенно древней) способствовало, конечно, еще и то, что в латышской гимназии в мое время ни русский язык, ни литература не изучались. А как известно, запретный плод сладок, а не изучение равно было в моем понимании запрету.

Мои планы самым коренным образом были нарушены политическими событиями 1940 года, которые не могли не сказаться на судьбах университета. Было решено, буде появятся желающие, организовать на Филологическом факультете славянское отделение.

Итак, все мои планы относительно поездки в Ужгород оказались ненужными. Стать славянским филологом стало возможным и не покидая Риги. Желающие нашлись, и Славянское отделение стало полноправной составной частью Латвийского, теперь Государственного, университета. Заведующим отделением была назначена профессор Анна Абеле, славист по образованию, которая вела постоянные курсы по старославянскому языку и занималась также проблемами балтийской экспериментальной фонетики, являясь и в этой области чуть ли не единственным специалистом.

На первом году обучения будущие слависты вместе с другими только что поступившими студентами (курсовой системы к началу нового 1940/1941 учебного года пока еще не успели ввести) должны были сдать «философикум», т.е. цикл предметов, вводящих в обучение философии, психологии, языкознания, литературоведения, а также целую группу языков: греческий, латинский, западно-европейский (были созданы группы также по изучению итальянского языка). Из специфически «славистских» предметов был один-единственный — оригинально организованный курс практического русского языка. На занятиях мы узнали много нового о русском языке, его фонетике, морфологии, синтаксисе, особенно о лексикологии. Хотя преподавателю этого курса было строго-настрого наказано не вдаваться в глубинные недра научной грамматики, все же на этих занятиях мы с большим удивлением узнали о той роковой роли, которую в русском языке сыграли такие явления древности, как «падение глухих», как I и II палатализации. Но особенно нас поразило, насколько мало мы знакомы с русской лексикой. Разбирая лексику «Евгения Онегина», мы увлеченно собирали названия транспортных средств, видов одежды, мебели, никак не могли выяснить, кого «повесил повеса Евгений Онегин». Преподаватель Людмила Константиновна Круглевская стремилась доказать, что начиная с Пушкина русский язык не только не сближался с народным, но все больше и больше отдалялся от него, насыщаясь церковнославянизмами и заимствованиями из иностранных языков. Людмила Константиновна, помимо своих прямых обязанностей, стремилась привить нам интерес к проблемам западничества и славофилизма, а также уважение к латвийской школе балтистов во главе с профессором Эндзелином, большой поклонницей которого она была, и имя которого она не преминала нам напомнить чуть ли не каждом занятии. Только перед одним пунктом программы Людмила Константиновна спасовала. Открыто она заявила нам, что осветить вопрос программы «Ленин о русском языке» она не в силах и просила одного из студентов подготовить соответствующее сообщение на эту тему.

Экзамены и зачеты мы сдавали под рев сирен и сигналов о воздушных налетах, и не раз приходилось вместе о преподавателям бежать в бомбоубежище и там завершать свой рассказ о классификации языков или методах литературоведческих исследований. Наиболее активных студентов, в том числе и меня, зачислили в красногвардейский отряд по защите Риги. Но стремительный натиск гитлеровской армии практически осуществить «защиту» Риги не позволил. Первого июля 1941 года под звон колоколов всех церквей Рига встречала своих «освободителей» от советско-коммунистического режима. Всюду развивались красно-бело-красные знамена, в витринах магазинов появлялись вырезанные из книг и журналов портреты Ульманиса и других властителей Латвии. Но такая эйфория продолжалась недолго: гитлеровское командование велело убрать и знамена, и портреты вождей.

Что будет с Университетом? Никто ничего определенного сказать не мог. Кое-кто из студентов то ли по своим личным патриотическим побуждениям, то ли чтобы отомстить коммунистам за расстрелянных или увезенных в Сибирь родственников, то ли просто чтобы заработать что-либо на пропитание пошел служить в полицию, и с винтовками в руках они ходили по Риге, выискивая коммунистов и евреев. Неопределенное положение, неизвестность были гнетущими. Наконец появилось первое распоряжение Университетского начальства, подписанное проректором университете профессором Карлисом Страубергом, известным разносторонним специалистом-филологом, фольклористом и знатоком римской литературы. Всем студентам в обязательном порядке вменялось собраться у здания университета и по доброй традиции прежних лет отправиться на уборку урожая в Джукстскую волость, где находилась и усадьба профессора Страуберга. Там предполагалось в качестве вспомогательной силы помочь местным хозяевам в уборке урожая.

Мне повезло. В отсутствие хозяина меня забрала и привезла в его дом его жена, за что получила взбучку: как смела без ведома хозяина брать работника. Но поскольку я не предъявлял никаких требований в отношении оплаты моего труда, то хозяин смирился. Нас сблизило и другое: хозяин, так же как и я, страдал от приступов хронической бронхиальной астмы, и мне не раз приходилось угощать его своими антиастматическими папиросами. Сам хозяин (имени его не помню) был рижским учителем. Кроме всего прочего, ему в Риге принадлежал шестиэтажный дом и в Джукстской волости хозяйство в 20 гектаров, в котором содержалось 20 коров и бык.

Землю обрабатывали батрак из Латгалии (помню его фамилию — Лаукгалис) и батрачка, тоже латгалка. Коров пасла дочь-школьница лет 14. Диву давался я, как такой не просто зажиточный, но и сравнительно богатый человек, больной бронхиальной астмой, вставал каждое утро в 4 часа, будил батраков и вместе с ними выполнял все сельскохозяйственные работы до 11 часов вечера. Кормили нас по-деревенски хорошо: в обед картошка с соусом из копченой свинины, иногда перепадал и кусочек мяса, «скабапутра» — что-то в виде молочного супа с крупой. Меня очень мучило отсутствие сахара и молока: все молоко нужно было сдавать государству и только сам хозяин позволял себе кружечку чистого цельного молока. С моим появлением произошла некоторая перестановка сил. Хозяин сразу понял, что ни на какую серьезную физическую работу я не способен. Поэтому было определено мне пасти коров вместо хозяйской дочки. И только в случае острой необходимости, например, при уборке сена, меня тоже включали в эту производственную деятельность, а дочь хозяина обращалась опять к своей пастушеской профессии.

Но это была только одна сторона моей «академической деятельности» на протяжении 6 недель июля-августа 1941 года. Эти шесть недель превратились для меня в своеобразный фольклористический семинар. За эти 6 недель моя коллекция фольклорных записей (преимущественно на русском языке) пополнилась огромным количеством новых единиц, да при том еще каких! Пародии на стихи русских поэтов (часто не совсем пристойного содержания), поэмы в стиле «Луки Мудищева», ярко выраженные политические, антисоветские...

Бывало так. После одиннадцати, поужинав, я, батрак, батрачка и хозяйская дочка (она проявляла исключительный интерес к моим фольклористическим занятиям) садились за кухонный стол и начиналась запись. Не помню теперь, кто меня надоумил запастись достаточным количеством бумаги и карандашей, чтобы изложить на бумаге весь этот материал. Впоследствии (кажется, в 60-е годы) две сотрудницы ленинградского Пушкинского дома продолжительное время копировали мои записи, назвав их уникальной коллекцией фольклорных записей подобного характера.

Через неделю после моего появления хозяин привез военнопленного украинца, и мои фольклорные занятия приняли новое направление. Помимо фольклора, пристальное внимание стали приобретать рассказы нового нашего участника вечерних «конференций».

Как только началась война, рассказывал нам дюжий великан-украинец, его отец напутствовал своего сына такими словами: «Сынок, сдавайся сразу же немцам в плен. Я сам в прошлую войну у немцев был военнопленным. Нас кормили куда лучше, чем в царской армии». Сынок свято выполнял заветы отца, да и не только он: в плен сдалась чуть ли не целая дивизия. Кладезь антисоветских частушек новоприбывшего батрака был не иссякаем.

Через неделю хозяин привез другого военнопленного — русского молодого офицерика. Он очень удивился, узнав, что я студент и таким образом провожу свою «производственную практику». «В Советском Союзе, — говорил мой новый «коллега», — студенты во время летних каникул направляются в санатории, дома отдыха, отправляются в туристические походы...» Эти его слова я вспомнил впоследствии, когда слушал по радио призыв ЦК Комсомола студентам помочь в уборке урожая и в каникулярное время отправиться в колхозы и совхозы.

Шесть недель — положенный для студенческой сельскохозяйственной практики срок истек и, хотя хозяйка меня слезно упрашивала остаться еще на пару недель, я все же решился возвратиться в Ригу. Снабженный курицей, двумя килограммами свинины, килограммом масла и 50 рублями денег, я возвратился на круги своя и стал с томлением ожидать начала университетских занятий. Но вот настал сентябрь, за ним октябрь, ноябрь, декабрь... О начале занятий на филологическом факультете не извещалось.

...Пока я повышал свою производственную квалификацию, изобретая новые методы психологического и физиологического воздействия на 20 коров и одного бычка, а в свободное от занятий время развивая бурную деятельность по собиранию фольклора, в Риге в это же время за моей спиной происходило, как потом выяснилось, весьма интенсивное обсуждение моего прошлого просоветского поведения в 1940/1941 учебном годах и о дальнейшей моей судьбе в «Новой Европе». Еще бы: чем только я не занимался в тот страшный («байгайс») год. Сдав досрочно один из сложнейших для первокурсников предмет — греческий язык, я сразу попал на доску почета как победитель в социалистическом соревновании, стал ударником учебы; я начал бесплатно преподавать (правда, без особых успехов) русский язык на каком-то рижском заводе (кстати, там познакомился с таким же ударником, белорусским художником Годицким-Цвирко, о судьбе которого теперь ничего не знаю), по заданию деканата вошел в состав комитета по оформлению колонны демонстрантов факультета, не помню по случаю какого праздника, наконец, horribile dietu, был удостоен принятия в студенческий профсоюз, что в условиях тех лет было чуть ли не равносильно вступлению в ряды КПСС.

Кто же теперь, в 1942 году, стал оценщиком моих пагубных действий и судьей? Мои же однокурсники, «коммильтоны». Первый из них пожилой уже мужчина, по фамилии Роберт Осис, до сорокового года полковник, адъютант командующего армией генерала Беркиса, ныне студент-историк. С ним мы еженедельно встречались на занятиях французским языком. Группа эта была единственной (желающих много не было). Поэтому в группе в основном были выпускники Французского лицея — самой привилегированной школы в годы независимости Латвии, в которой учились дети министров, генералов, высшей финансовой олигархии, признанных деятелей искусства. «В этой аудитории, — говорил преподаватель французского языка Людвиг Сея, в недавнем прошлом посол Латвии в Литве (именно это местонахождение не позволило ему эмигрировать в дни «мирной» социалистической революции в Латвии), — единственное место, где можно произносить слова «дамы» и «господа»...Но с Робертом Осисом мы встречались не только на занятиях. Не помню, что, собственно говоря, нас связывало. Может быть то, что мы не принадлежали к кругу «избранных», который сложился вокруг поэтессы Велты Сникере — в ее кружок входили такие тогда уже известные люди, как Андрей Йогансон (впоследствии профессор в Стокгольме), Ольгерт Кродерс... Но как сейчас помню: мы с Осисом куда-то вместе идем и он по дороге комментирует мне реалии рижской повседневности. Встречаем группу красноармейцев (тогда они еще так назывались), и Осис рассказывает: в латвийской армии никогда капрал или лейтенант не шел по тротуару, если солдаты шли по мостовой, как это теперь делается в «народной» Красной армии. Или: «Представьте себе: замок президента Карлиса Улманиса никем не охранялся!» и тому подобное... Осис, теперь полковник (впоследствии он возглавил небезызвестную 15-ю дивизию Легиона), интересуется, что делать с Инфантьевым? Ведь он же был таким активистом в советское время! Мою судьбу в положительном смысле решил второй мой «коммильтон», бывший сотоварищ по славянскому отделению Штейн (имени его не припомню). Выпускник Аглонской гимназии, он со своим постоянным другом и спутником Пудником (тоже студентом славянского отделения) были постоянными моими собеседниками в 1940/41 году. Наши разговоры касались не только вопросов занятий, филологии вообще. Штейн мне много интересного рассказывал об Аглонской гимназии, пытался воспроизвести фрагменты речей папских посланцев, с которыми те обращались к воспитанникам гимназии, учил меня различным «макароническим» стишкам, бытовавшим в среде аглонских гимназистов. До сих пор помню один из них:

Ego по полю шатался,

Mihi puer повстречался,

Puer камешек схватил,

Mihi в caput залепил.

Говорили мы и на политические, и философские темы и старались поглубже вникнуть в законы непостижимой диалектики, причем и Штейн и Пудник неизменно радовались, когда мне удавалось решить и правильно ответить на их вопросы. Оба были членами студенческого профсоюза и пытались при любом случае продемонстрировать свою «прогрессивность». Теперь же оба оказались в форме полицейских — «шуцманов», как тогда говорилось, причем Штейн в чине лейтенанта (кажется, даже старшего).

Не знаю, что побудило Штейна меня «реабилитировать», но ответ его Осису (как Штейн мне впоследствии сам рассказывал), был следующим: «Он не коммунист, он только прикидывался из карьеристских соображений». Тем самым мне место в «Новой Европе» было обеспечено.

Когда я возвратился в Ригу, атмосфера в городе не была уже столь гнетущей и подавляющей, как в первые дни «освобождения», когда по улицам патрулировали «люди с ружьями» в самых различных формах и с самыми различными повязками, и ты нигде и никогда не был защищен от того, что И на тебя обратят внимание: ведь ловили не только евреев, коммунистов, активистов, и не было никакой гарантии, что и тебя по чьему-либо доносу не поставят к стенке. Теперь, в середине августа, евреи были все в гетто, Те, кому разрешено было остаться вне гетто (это были жены русских и латышей), подвергались стерилизации и ходили по панели (по тротуару им было запрещено ходить) с желтыми звездами на спине. Правда, еврейское «присутствие» не прекращалось хотя бы в тех слухах, которые ходили по городу, волновали, будоражили. Помню один из таких эпизодов нового фольклорного жанра-побывальщины. Дочь известного промышленника Майкапара была гитлеровцами изнасилована и убита. Однако потом выяснилось, что она совсем не еврейка, а караимка. И вот немецкий офицер весьма высокого ранга с букетом, кажется, белых роз приезжает к мадам Майкапар извиняться...

Вспомнилась судьба еще одного человека, с которым я сошелся на исходе 1941 года. Выпускник 1-й городской (латышской) гимназии Перлин, энтузиаст изучения латышского фольклора и этнографии, в недавнем прошлом сотрудник этнографического музея в Югле, в первые же дни гитлеровской оккупации надел на себя мазпулковскую форму (членом этой организации он состоял), надеясь, что это обстоятельство в какой-то мере поможет ему избежать общей участи. Однако ничто ему не помогло: он разделил общую участь евреев в Риге.

Такие отрывочные фрагменты доходили до сознания обывателей о жизни в гетто. Об истязаниях и расстрелах никто точно не знал и ни в каких средствах массовой информации сведений не было. Наоборот, широко пропагандировался фильм о привольном счастливом быте евреев в специальной резервации (где-то в Польше), где существовали свои синагоги, свои банки, свои увеселительные учреждения...

Не мудрено, что в такой обстановке моим страстным увлечением стало активное участив в церковно-религиозной жизни, как бы единственной отдушине в той подавляющей атмосфере, той неизвестности. К тому же я возвратился в Ригу в самый канун Воздвижения Креста Господня и, как говорится, попал «с корабля на бал» — на торжественную службу в Кафедральном соборе (Христорождественском храме). Золотая, необычной формы митра экзарха митрополита Сергия, его несравненный баритон, благолепие служения, мудрые, проникновенные поучения оставили неизгладимое впечатление. И с этого дня я уже не пропускал ни одной службы, чтобы духовно отдохнуть от повседневных треволнений, обыденности и серости бытия.

Долгие месяцы, проводимые в ожидании начала занятий на Филологическом факультете я старался проводить без ущерба для своего образования. Готовился к экзаменам по прослушанным лекциям, экзамены по которым еще не сдал, посещал публичные лекции на филологические темы, которые изредка организовывались в Риге, занимался хозяйственной деятельностью (отец, мать работали), выстаивал длинные очереди за продуктами, которые иногда продавались без карточек. (Теперь даже вспомнить не могу, что это были за продукты, но что-то съедобное все же было.) В очередях я интенсивно занимался самообразованием. Моя мечта была познакомиться с древнеегипетскими иероглифами, но вместо соответствующего пособия я получил описание клинописи и стал в очередях знакомится с этого рода письменностью и литературой.

Мои бывшие товарищи по гимназии звали меня включиться в активное строительство «Новой Европы» то ли в юношеской организации тут же в Риге, то ли в качестве переводчика в ново завоеванных псковских и смоленских землях. Но мне как-то не по себе было браться за такого рода деятельность, которая так или иначе сопряжена была с необходимостью употреблять оружие. И я без особого восторга воспринимал рассказы моих бывших одноклассников о «подвигах», когда они возвращались с востока с полными чемоданами золота и бриллиантов, приобретенных там, на востоке... Я предпочел более тихую работу тут же в Риге. Возвратился к своей, уже раз испробованной преподавательской деятельности: взялся обучать русскому языку военного врача, специалиста-окулиста, штабарцта Фукса из Штутгардта. Он очень гордился своим швабским (южно-германским) происхождением, считая прусаков неполноценными (minderwertige). Фукс был пациентом моей матери, она работала медсестрой в тифозном бараке военного госпиталя, в ее отделение попадали чуть ли не все немцы, в том числе и самые высокопоставленные; в Риге они набрасывались на сливки, продажа которых в Германии была запрещена, и заболевали дизентерией. Среди больных дизентерией, попадавших в палату к моей матери было немало известных лиц. Однажды ее ночным собеседником оказался престарелый, в те годы довольно популярный немецкий писатель Вальтер Блём. Страдая бессонницей, он долгие часы проводил в непринужденных беседах с моей матерью: в частности, возвращаясь все вновь и вновь к своим воспоминаниям о своей аудиенции у Иосифа Сталина. Увы, в те дни меня такие и подобные факты мало волновали и я не попытался уточнить, о чем, собственно говоря, беседовал с немецким писателем «Отец и Учитель народов» и беседовал ли он с ним вообще.. В тифозной палате однажды оказался и начальник СД Ланге. Он, кажется, ни в какие задушевные беседы с моей мамашей не вступал. Единственное, что она могла о нем рассказать, так это о его опрятности: каждое утро он надевал свежую сорочку и подштанники из какого-то особого голландского полотна, пил только французские коньяки, курил только турецкие сигары.

Кое-кто из бывших пациентов матери, наносящих ей визиты после своего выздоровления, начинал пользоваться ее услугами по установлению более тесных и дружественных контактов со знакомыми ей фермерами, обменивая коньяк и табак на шпек, буттер, эйер. Иногда предметы обмена со стороны гитлеровцев приобретали весьма необычные контуры. Так, запомнился мне один ловкий, расторопный разговорчивый фельдфебель (он обратил на себя внимание очень своеобразным немецким диалектом; который с трудом можно было понимать). Фельдфебель этот тащил моей мамаше не только коньяки и табак, но однажды появился целый кувшин с отметкой на дне «Ваффен СС». В другом его чемодане были тарелки с клеймом латышского дома офицеров, в третьем — военные ботинки итальянского изготовления. Так великая германская армия боролась за Новую Европу в оккупированной Латвии.

Знания немецкого языка (мама училась в Дерпте до Первой мировой войны) и повышенная коммуникабельность приводила к тому, что все ее пациенты по выздоровлению наносили нам визит, а доктор Фукс стал постоянным другом нашей семьи. Занятия наши были столь же безуспешными, как и в советское время. Я никак не мог научить своего ученика правильно произносить слова «зуб» и «суп». Ко гда я приходил на занятия, мой ученик начинал меня упрашивать освободить его от умственных напряжений: он так устал на работе, что предпочитает мне что-то рассказать. Вместо того чтобы учиться, Фукс начинал бесконечные рассказы о различных культурных делах. Сам он был большим поклонником музыки, боготворил Рихарда Вагнера, несмотря даже на его якобы полу еврейское происхождение. Отец Вагнера, по секрету сообщал мне мой ученик, был еврейский скрипач. Этим и объясняется чарующая прелесть вагнеровской музыки. Настоящий чистокровный ариец никогда не смог бы создать такую «интеллектуальную» музыку. Информация о неарийском происхождении Вагнера находится в Германии под запретом, добавлял мой ученик. И ее разглашение карается смертной казнью. Не переставал сетовать доктор Фукс, кстати член НСДП (национал-социалистической партии) и по поводу тех несправедливостей, которые чинят руководители его партии по отношению к евреям. Это не мешало, однако, Фуксу жить в еврейской квартире и раздавать книги бывшего хозяина этой квартиры, но, судя по его библиотеке, философа, всем желающим.

Мой ученик стал источником моего культурного обогащения. Его стараниями я не раз оказывался в бельэтаже Оперы, на концертах. После совместного посещения «Пиковой дамы» с Печковским-Германом и солидарной с гастролером примадонной Брехман-Штенгеле, которая дуэты с Германом исполняла на русском языке, Фукс высказался: «Das muß nur russisch gesungen werden!» (Это надо только по- русски петь!). Почему-то немецкий доктор невзлюбил Алуду Ване, утверждая, что поет она неверно.

Запечатлелось в моей памяти совместное с моим покровителем посещение последнего концерта известного певца Смирнова. Певец извинился перед слушателями, что «он не в голосе». Это была правда. В эти годы он обычно концертов уже не давал, а занимался песенным искусством в те нередкие минуты, когда посещал своего друга митрополита Сергия. Дуэтом они в такие минуты встречи распевали «Под сению акаций» и монашки прятались от соблазна в отдаленные концы монастыря.

Мы с Фуксом присутствовали и на отпевании Смирнова, на которое не суждено было попасть митрополиту Сергию: он по дороге из Вильнюса в Ригу был убит после своей знаменитой антисоветской проповеди и вещего изречения: «Сталин не Саул и Павлом никогда не станет». Сам Владыко понимал значение этой проповеди, которую, как и всю службу, снимали, к великому искушению верующих, по мнению которых «великая и страшная» тайна евхаристии не подлежит ни фотографированию, ни другим любым съемкам. «Я подписал тогда свой смертный приговор», — будто бы сказал тогда Владыко своему окружению.

Спокойная, «безмятежная», хотя и впроголодь жизнь в «освобожденной» Латвии продолжалась недолго. Вскоре над мужским населением нависла угроза мобилизации в гитлеровскую армию. Немало местных жителей свою судьбу связало с тем или иным участием в военных силах Германии уже с самых первых дней оккупации. В том числе и мои друзья Штейн и Пудник. Встречаясь с ними, я, однако, немного узнавал о роде их занятия. У меня создалось впечатление, что они только и делают, что сопровождают евреев на работу и обратно в лагерь. Только через 20 лет я узнал, что мой друг Штейн был не более не менее как адъютант самого головореза Арайса. Что побудило их обоих взяться за оружие, для меня и тогда и теперь остается книгой за семью печатями. Другие случаи оказались более прозрачными и непонятными. Чуть ли не через день после «освобождения» я встретил своего бывшего гимназического одноклассника Киселиса, сына начальника рижской полиции, выведенного «в расход» чуть ли не в первые дни советской власти. «Иду отмстить за отца», — сказал он мне безапелляционно. Однако на первых порах тяга в гитлеровские военные подразделения была не особенно сильной и гитлеровское командование вынуждено было применить более активные средства воздействия. Поначалу это был набор в «гешпаннфюреры», то есть в извозчики или возницы, осуществлявшие транспорт немецкого оружия, самих войск. Кто не хотел унизиться до «гешпаннфюрера», тому предоставлялась возможность добровольно вступить в латышский легион. Поначалу для этого были определенные ограничения, например, не ниже определенного роста (не помню, сколько сантиметров должен был иметь кандидат). Но после Сталинградского поражения началась интенсивная мобилизация в легион. Поначалу от мобилизации освобождались все русские и поляки. Благо в советских паспортах была отмечена и национальность, в отличие от паспортов независимой Латвии, где национальность отмечена не была, определение принадлежности к русской или польской нации затруднений не вызывало. Но через некоторое время и эти ограничения были сняты и мне пришлось подумать о том, как избежать несимпатичной для меня, как уже отмечалось, встречи с ружьем. Оказалось это не так уж трудно в связи с моей хронической бронхиальной астмой, которая мучила меня уже с 1939 года.

В последние месяцы перед эвакуацией гитлеровцев при мобилизации не делалось исключения ни для кого, но я, опять-таки заручившись вескими бумагами о постельном режиме, просто на комиссию не явился. Никто меня специально не искал. Врачебные свидетельства оказались ненужными. Правда, мне с отцом пришлось около месяца об речь себя на добровольное затворничество (по магазинам ходи на мать). Мы же с отцом сидели дома и смотрели в окно, как в нашей подворотне стояли жандармы с собаками и всех выходящих мужчин сразу же забирали и отводили на корабль. Но по квартирам они почему-то не ходили.

И еще одно событие, запечатлевшееся в моем сознании на всю жизнь. Один день мне пришлось провести в сообществе западноевропейских евреек, привезенных в Ригу для работы и конечного уничтожения. Это произошло на рижском элеваторе. Еще задолго до оставления Риги, гитлеровское командование решило очистить Рижский элеватор, увезти все продукты в Германию. Для погрузки требовались рабочие, которых должна была обеспечить рижская Биржа труда (Арбейтсамт, вернее, «Управление труда»). Так как это учреждение, в котором я начал работать, не смогло выполнить задание — собрать нужное количество рабочих, то приказано было в виде наказания отправить грузить материалы самих сотрудников этого учреждения. Я, как один из наиболее молодых сотрудников, также один день пробыл на этой работе. И здесь я встретился с германскими еврейками, которые были привезены на элеватор шить мешки для пшеницы и гороха, который предполагалось грузить на пароход Надо сказать, что еврейки относились к своим трудовым обязанностям так же, как и мобилизованные рабочие-латыши. И те и другие меньше всего думали о том, чтобы выйти в передовики производства. Еврейки, кстати, по своей внешности ничем не отличались от самых чистокровных немок. То же можно было сказать и об их речи. Они занимались не столько шитьем мешков, сколько демонстрацией тех вещей, которые они захватили с собой для обмена на продукты с рабочими, с которыми судьба их свела. И то, что они предлагали для обмена, были не только золото и брильянты. Были и более практические вещи и не только из их прежнего имущества, но, кажется, и из той продукции, которую они или их сродники производили на других заводах и в мастерских Риги. Как они отчаиваются на такую опасную, по нашему мнению, деятельность? Оказалось; законы и установки гитлеровского командования были весьма странными. Применительно к работе на элеваторе, их можно было сформулировать так: стоило у кого-нибудь из работавших на элеваторе обнаружить хоть горстку пшеницы или гороху, как за этим следовал немедленный расстрел. Но если при проверке обнаруживалось, что еврейки выносили с элеватора масло, сало, мясо, сахар, — на это охрана внимания не обращала. То же, по словам наших собеседниц, происходило и на заводах, различных мастерских и предприятиях. Что могли вообще сказать о своем житье-бытье наши собеседницы? Кажется, они находились в каком-то шоковом состоянии, не понимали, что, собственно говоря, происходит на белом свете.

Они не плакали, не жаловались. Но их прискорбный вид говорил сам за себя.

Мои контакты с недавними однокурсниками не прекращались и в новом 1941/1942 учебном году, хотя академические склонности скоро разойдутся: Штейн перейдет на германское отделение — теперь это конъюнктурно, более перспективно. Пудник вообще занятия в университете прекратит. Оба теперь в форме шуцманов — это не совсем «полицейские»: у тех главная задача смотреть за порядком и спокойствием мирных граждан. У шуцманов — прежде всего — способствовать претворению в жизнь приказов гитлеровского военного командования, впоследствии гитлеровской гражданской администрации.

Впоследствии, через 40 лет на процессе Штейна в Потсдаме меня судья спросил: «Как вы объясняете то немало удивительное обстоятельство, что выпускник католической аглонской гимназии, вся школьная жизнь и процесс воспитания в которой был проникнут гуманизмом, идеей христианской любви, берется за оружие и начинает ловить и притеснять братьев?» Не помню, что я отвечал, кажется, необходимостью думать о хлебе насущном.

Как бы то ни было, но томительное и бездеятельное ожидание начала занятий в Университете приводило меня и на квартиру моих бывших однокашников: они ведь, вроде, стояли у источника информации о том, что происходило, а главное, того, что имело произойти в недалеком будущем. Новая квартира моих друзей располагалась в шикарном месте, где-то в районе Гертрудинской улицы. В квартире сохранились еще следы совсем недавнего пребывания в ней благочестивых евреев. В шкафах — ермолки, платки, которыми мужчины покрываются при богослужении, на стенах кубики с изречениями из Торы. Рассмотрение этих предметов занимало немало времени моего пребывания в гостях у друзей.

Вторым объектом наших «исследований» были довольно многочисленные предметы эротического содержания: игральные карты с довольно фривольными изображениями дам, валетов и королей, пепельницы с не менее фривольными барельефными украшениями. «Вот чем они (то есть евреи) занимались, — неодобрительно говорили мои друзья. Эти высказывания звучали как бы стремлением найти объяснение и извинение той деятельности, которою оба теперь занимались. Ничего более подробного оба товарища мне не говорили, кроме того, что они сопровождают евреев из гетто на работу и обратно. Только однажды заметили, что в числе эскортируемых ими они встретились и с одной свой бывшей коллегой по университету.

Я не только несколько раз посетил своих однокурсником, но однажды привел к ним И своего ученика, немецкою майора доктора Фукса. Причина посещения — весьма прозаическая: Штейну и Пуднику из деревни — их родного края привезли баранину, и я водил своего ученика (который выполнял в нашей семье не только роль мецената— покровителя, но и пользовался благосклонностью моей матери в отношении снабжения его различными съестными, преимущественно мясными продуктами, выменивая их у знакомых моей матери фермеров на коньяк, табак, шоколад, кофе, что в те дни можно было приобрести только таким путем).

Со Штейном и Пудником мне приходилось встречаться и впоследствии (разумеется, вне университетских стен), когда они приезжали в Ригу в отпуск, кажется из Волховских болот (шуцманы — не знаю, все или менее успешно действующие, — отправлялись на фронт). Встретился я с ними на концерте хора Бобковица. Запомнилась мне эта встреча тем, что корреспондент Даугавпилсской газеты, тоже в недавнем прошлом студент Филологического факультета Виктор Воногс обратился к моим друзьям с просьбой написать в газету о своих фронтовых делах. Выполнили ли Штейн и Пудник эту просьбу — не знаю.

На фоне всего сказанного обратимся теперь к университетской жизни в эти три с половиной года.

Занятия на Филологическом факультете были возобновлены весною 1942 года. Восстановлен был устав Латвийского Университета 1938 года, согласно которому славянского отделения не было и в помине. Я было решился возвращаться обратно на свое классическое отделение и продолжать осуществление плана, намеченного Петром Георгиевичем Гербаненко. Но Людмила Константиновна Круглевская, ставшая теперь моей наперсницей на почве филологических учений и религиозных исканий, меня переубедила. К славистике ближе всего балтистика и каждый славист в условиях Латвии должен хорошо познакомится и с балтийскими дисциплинами. В следующем учебном году были введены уставы германских университетов. И там значилось: каждый филолог должен изучать две специальности — главную и вторую. В качестве главной значилась балтийская филология. В качестве второй можно было избирать славистику. Таким образом, моя профориентация закрепилась окончательно. В 1941/42 учебном году я, если не ошибаюсь, успел прослушать только курс стилистики русского языка у Л.К. Круглевской. Усвоение же остальных специальных дисциплин (в том числе и балтийских) пало на 1942/43 учебный год.

Как я — русский, притом единственный русский — почувствовал себя среди латышей, причем латышей истовых, которые в силу уже своих литературных и лингвистических интересов принадлежали, конечно же к национально и националистически ориентированным молодым людям. И вот приходится отметить, что на протяжения целых двух семестров, пока я числился студентом балтийского отделения, я со стороны студентов ни разу не почувствовал себя чужаком, попавшим не в свою тарелку. Ни разу ни один человек не дал мне почувствовать, что я русский, то есть представитель той нации, от которой латыши после рокового 1940/41 года, после арестов, расстрелов и депортаций, от которых и количественно и качественно пострадали в первую очередь все же латыши, — могли иметь все основания относиться отрицательно. Иначе было с преподавателями. Они меня восприняли именно как русского. Но восприняли как русского именно в положительном смысле этого слова. Когда я пришел к профессору Эндзелину сдавать экзамен по введению в балтийскую филологию, он сразу же задал мне вопрос о вкладе в развитие изучения балтийских языков Филиппа Фортунатова. А на экзамене по санскриту тот же профессор спросил у меня, как в праславянском языке звучала форма, соответствующая санскритской форме «тешам». О моем экзамене профессор Эндзелин не забыл и на другой день осведомился у Л.Круглевской, владею ли я русским языком. Доц. Хаузенберга-Штурма на семинаре по латышской диалектологии поручила мне анализировать Аулейский говор, добавив, что только русский может с такой задачей справиться: так много в текстах этого говора русских слов и грамматических оборотов. Профессор Я.А. Янсон похвалил мою семинарскую работу по анализу драматической техники одной из пьес Адольфа Алунана. Похвалил именно за то, что я обратил внимание на речевую дифференциацию персонажей. И добавил, что это умение навеяно знакомством с пьесами А.Островского, где речевая дифференциация доведена до совершенства. Но больше всего моя русская национальность пригодилась мне у профессора Лудиса Берзиня на семинаре по латышским народным песням. На первом же занятии ко мне обратился ассистент профессора Карлис Дравиньш, фактически руководивший семинаром о такими словами: «К изучению латышских народных песен обращались на нашем семинаре немцы и поляки, литовцы и евреи. Но русский появился тут впервы.е. Поэтому пусть изучение латышско-русских фольклорных связей станет основной темой вашей научной деятельности». Тогда на семинаре я прочитал полуторачасовый доклад о латгальской свадьбе (латышей и белорусов). Через несколько лет своей дипломной работой я избрал песню сироты, которая обращается за благословением перед венцом к умершей матери (текст этой песни почти тождественен и на латгальском и на белорусском языках). Заветам Карлиса Дравиня я оставался верен по сей день, хотя волею судеб я эти фольклорные латышско-русские связи должен был расширить, включая в сферу своих интересов и исследований и языковые, и литературные, и даже исторические взаимоотношении

Для студентов славянского подотделения балтийского отделения одной из главных лекций, прослушанных мною в это время был курс старославянского языка, который читала профессор Анна Абеле. Записалось на ее лекции три студента: я, студент балтийского отделения Петерис Клявиньш (один из тех, кого считал подлинным ученым профессор Эндзелин, редко признававший кого-нибудь их своих студентов достойными звания языковеда) и некий Бернгард (имени его не помню), к тому времени он был уже лиценциатом богословия и числился студентом отделения германской филологии. Впоследствии в Америке он заново перевел Библию с древневрейского языка на латышский; она была издана под редакцией профессора Лудиса Берзиня. Профессор Абела вела занятия дифференцированно, в зависимости от аудитории. Если на занятиях присутствовали Клявиньш и Бернхарде, она читала им лекции. Если на занятия приходил один я, профессор мне лекций не читала — с теорией я могу-де познакомиться самостоятельно, а разбирала текст Зографова Евангелия — самого древнего старославянского памятника, восходящего чуть ли не к X веку.

Людмила Круглевская читала курс стилистики русского языка. Однако помимо своих непосредственных задач стремилась воспитывать нас в духе русского западничества. В частности, преподаватель горячо рекомендовала нам читать «Философические письма» Чаадаева. Когда же я выразил недоумение по поводу того, какое же отношение имеют эти произведения к стилистике русского языка, — ведь они написаны по-французски, Круглевская призналась: цель ее предложений не столько связана с читаемым ею курсом, сколько с ее стремлением познакомить нас в сложившейся необычной политической ситуации с мыслями русского почитателя западной культуры.

Свои западнические симпатии Круглевская скоро претворила в жизнь, перейдя в католичество. Сама она с охотой беседовала со мной на тему своего перехода и рассказывала немало занятного.

Когда один из ее новых духовных руководителей — их было двое: прелаты Стрелевич и Стукель — спросил ее о причинах, побудивших изменить веру, так близко соприкасающуюся с новой, она им отвечала, что пришла к католичеству через древнеримскую мифологию, Этим ответом она вызвала немалое удивление своих новых духовных отцов. Как глубоко верующего православного человека кое-что смущало ее в новой религии, например, поданные в Чистый Четверг на приеме у епископа Ранцана бутерброды с телятиной. Но все это бледнело перед теми преимуществами, которые Круглевская усматривала в новой вере, и прежде всего несгибаемая воля, самостоятельность католицизма в отличие от православия, пресмыкающегося, говорила Круглевская, пред любой светской властью. С восторгом рассказывала она, как католическая церковь отказалась вычеркнуть из текста богослужений Великой Субботы предусмотренные каноном молитвы о евреях. Поражала Круглевскую и толерантность современного католицизма; всем католикам-солдатам и офицерам германской армии было разъяснено: находясь в новозанятых местностях России, при отсутствии католических церквей и ксендзов, рекомендовалось посещать литургию в православных храмах, даже исповедоваться и причащаться у православных священников.

После перехода в католичество Л. Круглевская, вместе с тремя другими «девотками» проживавшими в Риге, поделили между собой храмы, чтобы не мешать друг другу ежедневно исповедоваться и причащаться, что она и делала ежедневно перед университетскими лекциями. Строго следовала Людмила Константиновна предписаниям и советам своих духовных руководителей. Свои продовольственные талоны она отдавала другим, а сама кормилась в столовках тем, что оставалось на тарелках, или же заказывала такие блюда, которые можно было получить без талонов, например, хлебный суп. Перед самой эвакуацией гитлеровцев Людмила Константиновна все же поддалась общим настроениям и обеспечила себя килограммом крупы. Духовные руководители оценили этот поступок как отступление от указаний «быть как птицы небесные, которые не сеют и не жнут» и посоветовали этот проступок устранить. При этом сами ксендзы признали, что они в подобной ситуации не отказались бы от запасов. Но они ведь люди... А если претендовать на совершенствование, то необходимо от любых запасов отказаться. И Круглевская поспешила ликвидировать свою крупу. Единственное, на что оказалась неспособной Людмила Константиновна, это на повторение практики Франциска Ассизского — искусственно портящего пищу, чтобы отвратить желание ее употреблять. «После того как в Ленинграде в 19 году умер с голоду мой ребенок, я не способна была лить в суп всякие нечистоты, чтобы отвратить вожделение к пищи». Кажется, не смогла она осуществить и другое требование католицизма «не создавать себе кумира», пусть в виде кумира выступит даже богоугодное занятие.

Ежедневно Людмила Константиновна отправлялась в свою церковь Марии Магдалины, исповедовалась и причащалась. Там обычно раннюю мессу служил сам епископ Ранцан, и Круглевская всегда умилялась соответствием и уместностью произносимых им слов перед причастием: «Господи, я не достоин, чтобы ты вошел в дом мой, но скажи слово, и исцелится душа моя». «Да, — говорила Людмила Константиновна, — это так было умилительно, когда дюжий, толстый с красным носом прелат повторял эти слова. Они были очень уместны в это время».

Эмигрировала Людмила Константиновна в 1944 году исключительно по следующим причинам: если попадет в Сибирь (а туда был уже отправлен ее отец, ленинградский академик-астроном за сотрудничество с гитлеровцами), она не сможет ежедневно исповедоваться и причащаться по католическому обряду. Именно только католическую исповедь она считала действенной, потому что ксендз, в отличие от православного священника всегда углубляется и детально разбирается в каждом грехе для определения его значимости и весомости. Так, недостаточно покаяться только в прелюбодеянии. Ксендз обязательно расспросит, как часто это происходило, с кем, при каких обстоятельствах, что чувствовал при этом совершивший этот грех. Только учет всех этих обстоятельств давал духовному пастырю ключ к решению проблемы.

Еще в 60-годы Л.Круглевская писала мне из Америки, там она занималась изучением индейских диалектов.

Анна Абеле в американской эмиграции была лишена возможности продолжать научную деятельность.

Курс русской литературы вел профессор Станислав Колбушевский. Его несколько лет тому назад пригласили из Польши для чтения общелитературных курсов, истории русской и польской литератур. В курсе русской литературы главное внимание профессор обращал на древнюю литературу, рассматривая ее с позиций западноевропейской науки, с таким недоверием относящейся к древним памятникам (в том числе «Слову о полку Игореве»), Много часов было уделено (и в этом отношении курс профессора Колбушевского был уникальным и своеобычным) перехожим повестям XVI-XVII веков, которые переходили из Польши через Украину на Русь. Творчество Пушкина и его отношения с Мицкевичем занимали в лекциях профессора, разумеется, видное место, зато Гоголю явно не повезло. Из всего творчества этого писателя профессор Колбушевский признавал только «Вечера на хуторе близ Диканьки». Хлестакова просто называл хулиганом, а про «Тараса Бульбу» говорил, что это «чистый ужас». Курс свой профессор завершал Чернышевским, после которого история литературы переставала существовать, наступал период «современной русской литературы».

Судьба профессора поначалу складывалась весьма печально: как польского подданного гитлеровцы его поначалу арестовали, но вскоре выпустили, и он смог продолжать чтение своих лекций.

Выдающимся событием на славянском горизонте Рижского университета (в 1942/1943 годах он официально именно так именовался) стало следующее.

Гитлеровское начальство прислало в Университет новую учебную силу — профессора Ленинградского университета доктора филологических наук Виктора Григорьевича Чернобаева. Его гитлеровцы взяли в плен где-то под Ленинградом на даче и привезли вместе с теткой (она, как рассказывали, была завернута в одеяло) и четырехлетней дочкой. В Ректорат университета В.Г. Чернобаев пришел с небольшим клочком бумаги, на котором за подписью самого Рейхскомиссара «für Lettland» Дрекслера было написано: В.Г. Чернобаев не является никаким коммунистом, а представителем русской интеллигенции.

Рейхскоммиссар просил принять русского профессора на работу в Университет. Просьба была удовлетворена, и В.Г. Чернобаев был зачислен в штат университета в качестве лектора. Несмотря на такой неакадемический чин нового преподавателя, филологический факультет во главе с профессором Эндзелином оказал Чернобаеву профессорские почести: на его первой лекции присутствовали все преподаватели факультета.

Профессор Чернобаев был специалистом по польской и чешской литературам и языкам, но этих курсов ему читать не разрешили (очевидно по согласованию с гитлеровским начальством). Чернобаев стал читать стилистику русского языка (несмотря на то, что такой курс был уже прочитан Круглевской), вел семинар по белорусской диалектологии. Свое первое занятие по второму предмету Виктор Григорьевич начал с того, что написал на доске текст белорусской сказки «Бусел святы птах». С тех пор мы, студенты, стали величать профессора «Бу- селом».

На первых занятиях слушателей было человек пять-шесть. Потом это количество постепенно уменьшалось. Иногда появлялись какие- то невиданные студенты, то в форме РОАовцев, то в штатском. Обычно повторно они не приходили. Из таких случайных посетителей запомнился мне некий Воронов, который умел очень эффектно и красочно рассказывать, как в РОА истязают советских военнопленных, отказывающихся вступить в ряды РОА (обматывают пальцы ног соломой и поджигают, раздавливают половые органы). Другой случайный посетитель Флаум, позднее он эмигрировал в США, где занимался преподаванием, предложил участвовать в составление нового учебника по русскому языку для школ. Постепенно выкристаллизовались два постоянных слушателя профессора Чернобаева: я и Мария Фоминична Семенова, которая в свое время уже окончила курсы Университетских знаний, сдала при Министерстве образования экзамены на право преподавания русского языка и литературы в гимназии, а теперь, в 1942 году, поступила на Балто-славянское отделение Филологического факультета, позднее преподавала в Латвийском университете..

К весне слушание лекций профессора Чернобаева осложнилось тем, что начальство запретило собираться после 18 часов, а я до этого времени работал, и с работы меня на лекции не отпускали. Договорились приходить на лекции профессора Чернобаева в 6 часов утра... Как правило и я, и Семенова на лекцию опаздывали. Когда мы приходили, профессор всегда уже сидел и читал газету «Deutsche Zeitung im Ostland».

Кроме специально «славянских» предметов приходилось, как уже говорилось, слушать и балтийские предметы, изучать литовский язык. Кроме того, были и специфически «оккупационные» предметы: евгеника (или «еугеника») — учение о чистоте рас, и экономика Новой Европы, где излагалось, какое место займет территория Латвии в Новой Европе после победы гитлеровцев, буде латыши будут вести себя послушно и соответственно нуждам и потребностям гитлеровцев. Приходилось иногда слушать и краткие циклы лекций, которые читали призванные в вермахт и облеченные в военную форму военнослужащие-историки. Помню такой цикл об императоре Генрихе IУ. Читал один немецкий фельдфебель на немецком языке. После прослушанного цикла все получили зачет без всяких проверок: отвечать на немецком языке могли лишь некоторые.

...Учебный 1942/1943 год был завершен спокойно, но печально. И так редкие на Филологическом факультете ряды студентов мужского полу поредели. Остались считанные единицы... Но самое ужасное те страшные предсказания о надвигающемся ужасе в лице наступающей Советской Армии, о которых не прекращали трубить все средства массовой информации, вселяли страх и отчаяние. Где тут было думать о свадебном ритуале и о грамматических особенностях белорусского языка. И все же из преподавателей поддалась этому психозу лишь одна часть. Уехали Анна Абеле и Людмила Круглевская. Решение остаться нашей семьи основывалось на советах одного из очередных пациентов моей матери, бывшего немецкого социал-демократа и анти гитлеровца: «Зачем вам уезжать. Война окончена. Гитлер капут. Борис поступит в беспризорные (он имел в виду «в комсомольцы» и смешал оба эти русские слова) и все будет в порядке».

И мы остались.