Авторы

Юрий Абызов
Виктор Авотиньш
Юрий Алексеев
Юлия Александрова
Мая Алтементе
Татьяна Амосова
Татьяна Андрианова
Анна Аркатова, Валерий Блюменкранц
П. Архипов
Татьяна Аршавская
Михаил Афремович
Вера Бартошевская
Василий Барановский
Всеволод Биркенфельд
Марина Блументаль
Валерий Блюменкранц
Александр Богданов
Надежда Бойко (Россия)
Катерина Борщова
Мария Булгакова
Ираида Бундина (Россия)
Янис Ванагс
Игорь Ватолин
Тамара Величковская
Тамара Вересова (Россия)
Светлана Видякина
Светлана Видякина, Леонид Ленц
Винтра Вилцане
Татьяна Власова
Владимир Волков
Валерий Вольт
Константин Гайворонский
Гарри Гайлит
Константин Гайворонский, Павел Кириллов
Ефим Гаммер (Израиль)
Александр Гапоненко
Анжела Гаспарян
Алла Гдалина
Елена Гедьюне
Александр Генис (США)
Андрей Германис
Андрей Герич (США)
Александр Гильман
Андрей Голиков
Юрий Голубев
Борис Голубев
Антон Городницкий
Виктор Грецов
Виктор Грибков-Майский (Россия)
Генрих Гроссен (Швейцария)
Анна Груздева
Борис Грундульс
Александр Гурин
Виктор Гущин
Владимир Дедков
Надежда Дёмина
Оксана Дементьева
Таисия Джолли (США)
Илья Дименштейн
Роальд Добровенский
Оксана Донич
Ольга Дорофеева
Ирина Евсикова (США)
Евгения Жиглевич (США)
Людмила Жилвинская
Юрий Жолкевич
Ксения Загоровская
Евгения Зайцева
Игорь Закке
Татьяна Зандерсон
Борис Инфантьев
Владимир Иванов
Александр Ивановский
Алексей Ивлев
Надежда Ильянок
Алексей Ионов (США)
Николай Кабанов
Константин Казаков
Имант Калниньш
Ирина Карклиня-Гофт
Ария Карпова
Валерий Карпушкин
Людмила Кёлер (США)
Тина Кемпеле
Евгений Климов (Канада)
Светлана Ковальчук
Юлия Козлова
Андрей Колесников (Россия)
Татьяна Колосова
Марина Костенецкая, Георг Стражнов
Марина Костенецкая
Нина Лапидус
Расма Лаце
Наталья Лебедева
Димитрий Левицкий (США)
Натан Левин (Россия)
Ираида Легкая (США)
Фантин Лоюк
Сергей Мазур
Александр Малнач
Дмитрий Март
Рута Марьяш
Рута Марьяш, Эдуард Айварс
Игорь Мейден
Агнесе Мейре
Маргарита Миллер
Владимир Мирский
Мирослав Митрофанов
Марина Михайлец
Денис Mицкевич (США)
Кирилл Мункевич
Сергей Николаев
Николай Никулин
Тамара Никифорова
Виктор Новиков
Людмила Нукневич
Константин Обозный
Григорий Островский
Ина Ошкая
Ина Ошкая, Элина Чуянова
Татьяна Павеле
Ольга Павук
Вера Панченко
Наталия Пассит (Литва)
Олег Пелевин
Галина Петрова-Матиса
Валентина Петрова, Валерий Потапов
Гунар Пиесис
Пётр Пильский
Виктор Подлубный
Ростислав Полчанинов (США)
А. Преображенская, А. Одинцова
Анастасия Преображенская
Людмила Прибыльская
Артур Приедитис
Валентина Прудникова
Борис Равдин
Анатолий Ракитянский
Глеб Рар (ФРГ)
Владимир Решетов
Анжела Ржищева
Валерий Ройтман
Яна Рубинчик
Ксения Рудзите, Инна Перконе
Ирина Сабурова (ФРГ)
Елена Савина (Покровская)
Кристина Садовская
Маргарита Салтупе
Валерий Самохвалов
Сергей Сахаров
Наталья Севидова
Андрей Седых (США)
Валерий Сергеев (Россия)
Сергей Сидяков
Наталия Синайская (Бельгия)
Валентина Синкевич (США)
Елена Слюсарева
Григорий Смирин
Кирилл Соклаков
Георг Стражнов
Георг Стражнов, Ирина Погребицкая
Александр Стрижёв (Россия)
Татьяна Сута
Георгий Тайлов
Никанор Трубецкой
Альфред Тульчинский (США)
Лидия Тынянова
Сергей Тыщенко
Михаил Тюрин
Павел Тюрин
Нил Ушаков
Татьяна Фейгмане
Надежда Фелдман-Кравченок
Людмила Флам (США)
Лазарь Флейшман (США)
Елена Францман
Владимир Френкель (Израиль)
Светлана Хаенко
Инна Харланова
Георгий Целмс (Россия)
Сергей Цоя
Ирина Чайковская
Алексей Чертков
Евграф Чешихин
Сергей Чухин
Элина Чуянова
Андрей Шаврей
Николай Шалин
Владимир Шестаков
Валдемар Эйхенбаум
Абик Элкин
Фёдор Эрн
Александра Яковлева

Уникальная фотография

Учащиеся 18-й средней школы (позднее 22-й), 1946/47 учебный год

Учащиеся 18-й средней школы (позднее 22-й), 1946/47 учебный год

Семья Жиглевич

Евгения Жиглевич (США)

См. Судьбы поколения 1920-1930-х годов в эмиграции. Очерки и воспоминания.  Составитель Людмила Флам. - Москва:Русский путь, 2006, с.13-33.

– Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп и

язык ваш нем, и черты ваши полуистертые не

хранятся никем.

Но кровь вашу непрерывную хранит моя

бедная плоть и ей вашу власть неизбывную –

не обороть.

Мария Шкапская

 

Каждая подлинно изживаемая жизнь – встречность.

Мартин Бубер

 

Действо старой России мне удалось подсмотреть, как в щелку в театральном занавесе, в первые годы моего детства. Было это на чужбине, но и на чужой земле, в самом начале, условия жизни уподоблялись в миниатюре условиям старорусским.

Нерасторжимые, создающие друг друга явления, – обстановка и жизнь, – были другими тогда, когда я впервые увидела мир.

Ухожу туда, в тот первый дом в моей жизни, где моя психика отлежалась как в надежном гнезде и набралась в дальний и трудный путь самого насущного оснащения – тепла и веры в человека. Несломленность психики едва ли объяснима силой воли – это какое-то изначальное воспоминание о теплой ладони, прикоснувшейся к тебе в начале твоего пути.

Раздвигаются стены времени. И я вижу –

кучевыми облаками разбросаны по комнате мягкие кресла в холщевых чехлах. По утрам комната гулко-пустая, и от чехлов щеке прохладно. Как лбу от зимнего оконного стекла. В этом кресле-облаке я проваливаюсь, и меня совсем не видно. Но по вечерам на этих облаках сидят «саваофы»1.

Когда “саваофы” говорят о своем, о мудреном, их глаза похожи на колодцы. Разговора их мне не понять. Но мне нравится слушать, как по-разному течет их речь. Стоит им меня заметить, как они подзывают меня, берут на колени, гладят по волосам и говорят так, что я всё понимаю. Глаза их теперь похожи на морскую рябь, что у самого берега. Большая теплая рука опускается на мои плечи, и с ощущением, похожим на то, какое охватывает меня, когда я забираюсь пятерней в шубу большущего пса, я тычусь головой в широкую грудь одного из “саваофов” и вплотную, клубком, припадаю к ней. Страхи отлетают, их нету. Я не боюсь больше ни темноты в моей комнате (почему-то каждый день надо спать!), ни того, что я когда-нибудь умру.

* * *

Первоначально было нас в Риге 13 человек. Я была самой младшей и единственной родившейся в эмиграции. Из не-русских в семье была только моя мать – полька немецкой культуры, родом из Западной Пруссии (г.р. 1900). Отец познакомился с ней в Берлине, где они и поженились. В самом начале моей жизни отец, мать и я жили вместе с остальной семьей в огромной квартире (тогда еще были средства для оплаты такого пространства). Затем мы отделились. Но я по многу раз в месяц приходила в гости в общую семью и оставалась там на ночь, а то и на несколько дней. Когда же и моя мать вынуждена была искать заработка, я снова переселилась в общую семью и теперь уже ходила в гости – к родителям. Мне было тогда лет шесть. После развода родителей в общую семью перешел и отец.

Отсутствие в годы моего вырастания матери тяжело отразилось на мне. Иногда распростертые руки остальных одиннадцати человек не могли заменить мне материнской груди. Но это другая тема. Я же теперь хочу рассказать именно о некоторых из этих одиннадцати.

* * *

Центром семейной жизни нашей был стол – длинный, на козлах. Он освещался круглой белой висячей лампой: во Пскове она была керосиновой, в Риге стала электрической. Так древние собирались у костра, чтобы поесть, обсудить дела, спеть песню (у нас вместо песен читались стихи), а затем, когда придет час, на том же костре сжечь покойника, – на этом же вытянутом столе и лежали трехдневно наши покойники перед иконой воскрешения Лазаря, а стeнное зеркало затягивалось простыней – лицо покойника не должно было иметь отражений. Стол, как и всё на протяжении человеческого существования, совмещал в себе жизнь и смерть, но совмещал их особенно явно, нераздельно и тесно.

Первой стол принял бабушку – Прасковью Александровну – столп семьи. Это было в мае 1928 года, мне было 7 лет. Похороны состоялись в лазоревый день. Высоко в небе носились птицы. Казалось, они там кружатся, чтобы подхватить душу бабушки и унести туда, где – как только что пели певчие – нет воздыханий.

Дома стол, накрытый для поминок белой холщевой скатертью, уже стоял прямо (а не косо, простираясь к иконам). Меня посадили в конце стола, напротив деда, севшего во главе его. На всех нас, младших, были белые платья; в противоположность взрослым, во всем черном. Мне казалось, что и взрослые должны быть в белом, – ведь у птиц там, на небе, душу бабушки переняли белокрылые существа. Помню свое кружевное платье и бант в волосах, лучи полуденного солнца на паркете и среди почетных гостей, сидевших за столом, молчаливого, просветленного атеиста, с которым бабушка еще недавно говорила. Не уместившиеся за трапезой почитатели бабушки окружали стол тесной цепью. Когда вдруг наступила тишина, кто-то спросил: “Кем же ты хочешь стать, девочка, когда вырастешь?” Помню глаза, направленные на меня, столько глаз... И они еще спрашивают?! – подумала я. – Разве они не знают? “Я хочу быть как бабушка”, – сказала я. Уже много позднее я поняла, что ждали совсем другого, подразумевая “что делать”, а не “как быть”…

Бабушка Просковья Александровна читать умела, но читала только Евангелие, вернее, знала его уже наизусть. Подписываться научилась изящно и уверенно, но этим ее письменность ограничивалась. Она была умна, строга и молчалива. Свою античного типа красоту передала большинству детей. С мужем была на Вы, и при детях они называли друг друга по имени-отчеству. Также и их дети до конца жизни называли родителей только на Вы.

При сугубой церковности был ее душевный охват широты завидной для самого искушенного гуманиста. Частым гостем за нашим столом в Риге бывал преподаватель русской гимназии – человек большой доброты, мягкости, щедрого понимающего сердца. Убежденный атеист, не раз доказывал он превосходство своих мнений, –тактично, сдержанно, но не смущаясь присутствием бабушки. Я была свдитетельницей, как однажды, прощаясь, он подошел к руке ее. Она всех прощавшихся целовала в лоб и благославляла и всегда давала гостю что-нибудь на дорогу, даже тогда, когда в семье даже хлеба было в обрез (чаще всего это были выпеченные нами же хрусткие булашки). И вот я услышала: «Ты (мужчин возраста ее детей она называла только на ты), ты-то первый в рай попадешь. Господь тебя первого к себе позовет. С собой рядом посадит. Напрасно ты Им гнушаешься. А Он-то тебя любит». Помню его потупившийся взгляд и слезы сквозь толстые стекла затемненных очков. ...

Эта была первая смерть в семье. Я проводила почти всех в последний дальний путь. Только первая смерть была белокрылой. Часто повторяющиеся смерти вселяли в меня ужас. Я ощутила тлен всего сущего, тлен, который не превозмочь и который подстерегает тебя на каждом повороте.

* * *

Ho прежде чем умереть, надо жить. А жить надо чем-то. Родители жили надеждой на детей. Педагоги – надеждой на молодое поколение. А бездетные и не-педагоги жили надеждой на возвращение во Псков. Мария Ивановна, моя старшая тетя (г.р. 1869), не пропускала дня, чтобы не упомянуть это слово: “В нашем саду во Пскове были такие яблоки – здесь их нет”, “А помните, сирень у заднего крыльца – здесь такой не видно что-то”, “А закат-то из левого окна в столовой совсем другой был, чем здесь...”. “Маня, – говорили ей, – ты бы лучше чемодан свой под кроватью разобрала, ведь мыши его прогрызли...” А Маня, ребенок с головкой набок в 60 лет, смущенно отвечала, что “ведь очень скоро во Псков поедем, мыши до того времени не успеют чемодан уничтожить”. Над ее столиком у изголовья постели смиренно смотрел вдаль со своего серовского портрета император Николай II, которого она, единственная из всех, называла Государем.

Над ней посмеивались и просили ее замолчать. Те, кто был занят делом и заработком, не могли останавливаться и смотреть вдаль. Это была роскошь, которую нельзя было себе позволить, особенно при детях. “А ты думаешь, что никогда...”, – обращалась она к брату, вдруг вскидывая голову. “Посмотри, сколько посуды набралось у самовара, ты бы вымыла”, – отбрасывал вопрос брат. “Да я ведь разве про посуду...” – и, сгорбившись, склонялась над выщербленным тазиком.

И меня раздражали ее перепевы о том, что во Пскове всё лучше. Но когда другие, “разумные”, говорили ей, что нашего сада больше нет и дома нет, и чашки под ее рукой в тазике начинали колотиться, она казалась младенцем, нуждавшимся в утешении. В такие моменты, переждав, когда “разумные” уйдут, надо было подойти к ней сзади и, положив свои уже крепкие детские руки на ее засыхающие, остановить их дрожь, уткнуться головой в ее кривенькое плечо и тихо сказать: “А может быть, будут и дом и сад, может быть, мы поедем и чемодан не надо разбирать…”

Мечта насущней хлеба. Чемодан до конца дней Марии Ивановны так и не был разобран. Ее не стало, чемодан же был наготове.

Соседка Марии Ивановны по комнате баба Надя – “Вольтер”, искушенная жизнью, неуязвимая, трезвая, тоже хранила под кроватью чемодан. В ее углу было так темно, что этого чемодана никто не замечал, и был и он разобран наполовину, потому что на новую одежду просто не было денег. Но основа: пара ботинок, смена белья, дорожное платье — всё это оставалось на дне “колодца”. Я знала – больше никто. Она прикладывала палец к губам и, отвернувшись, говорила: “Ни слова никому. Засмеют”.

 * * *

 Не всё и не всегда было мрачно и безысходно. Ведь нас было четверо девчонок, и беззаботность брала верх. В этом детски-девическом мире царила детская душа стареющей Марии Ивановны (тети Мани) – прирожденной пианистки, закатывавшей нам скрюченными от ревматизма и грубой кухонной работы руками удалые танцы на расстроенном пианинишке (из Пскова, конечно; всё, что было, было из Пскова). И мы плясали в коридоре, проложенном книжными шкафами, образовывавшими за собою спальню моих двоюродных сестер.

Это узкое пространство – из столовой к выходной двери – заполнялось скольжением, а то и топотом наших ног под звуки вальсов, мазурок, галопов и венгерок. Вальс мне давался нелегко. Вопрос был в том, в какую сторону надо поворачиваться. Когда я решила, что в ту, в которую трудно повернуться, всё пошло гладко. Зато там, где требовался темперамент, дело кипело. Проносясь в дикой пляске вдоль пианино, я видела не безответную и скучающую только по Пскову тетю Маню, a другую Марию Ивановну – с вдохновенно закинутой назад головой, с выразительным, почти мужским блоко-уайльдовским лицом.

Меня увлекала венгерка, поскольку она проще мазурки, и поэтому мне было легче соревноваться с моими старшими двоюродными сестрами. В эти самозабвенные минуты на нас любил смотреть дед, не утративший за все свои 90 лет жизненной силы. Он появлялся в дверях внезапно и при этом незаметно. Стоя прямо и неподвижно, опираясь всем своим коренастым и квадратным телом на узловатую палку (единственный признак его старости), он любовался нами, однако взгляд его уходил от нас. В прошлое? В будущее? Через некоторое время, спохватившись и встрепенувшись, он слегка вскидывал палку и гулко ударял ею по полу. “Пляши, внучка! – кричал он мне вслед, подзадоривая не уступать старшим сестрам. – Жару еще поддай, не сдавайся! Прабабок вспомни! Они-то похлестче тебя плясали вот эту мадьярку в Карпатах!”

Где родина человека? Где его дом? Как и где рождается национальная принадлежность? Из Литвы в землю венгерскую и оттуда в Псковщину… Сколько крови перемешано, сколько языков сменено и религий, и всё это в тебе кипит, живет. Одно тянется ввысь и развивается, другое усыхает и на время отмирает, чтобы в какой-то момент снова проснуться, ожить, расцвести.

Разве не наслаждение ощущать в себе эти потоки разных кровей, образующих тебя одну, единую, нисколько не мешающих, а , наоборот, открывающих тебя всем ветрам и дорогам, распахивающих твое сердце столь многим народам, мироощущениям и верованиям настежь! Где тут может быть место шовинизму и религиозной нетерпимости, когда мы все едины, все – одно, и в нас шумят потоки крови тысячи тысяч различнейших поколений.

 * * *

Семья Жиглевичей прожила во Пскове не более 120 лет, стала его неотъемлемой частью, слилась с ним. Стала там глашатаем русской (и не только русской) культуры, новейших достижений русской (и не только русской) литературы, мысли и живописи.

Ярчайшим ревнителем этого был Иван Иванович Жиглевич-младший, брат моего отца. Но был он не только ревнителем и носителем культуры. И это отличало его от других. Он призывал к открытости новым веяниям, всему прежде неизведанному, откуда бы оно ни исходило. Проторенных путей не должно было быть. Времена наступили новые, и к ним надо было стать лицом к лицу. Шкафы ломились от собранных им классиков, вплоть до древнейших, но надо было идти своим путем и не повторять их.

С такой мыслью начал он жиглевичевские жур-фиксы – "среды", на которые собирался жадный к беседе народ, заполнявший весь наш просторный семейный дом. Здесь не было сословных различий, сюда стекались все, и немалую часть составляли рабочие и окрестные сельчане. Начались эти жур-фиксы в конце XIX века и закончились лишь с отъездом нашей семьи из Пскова, т. е. продолжались более 20 лет. Как же они проходили? Иван Иванович, иногда и профессиональный чтец или – при особой удаче – сами авторы читали собравшимся новейшие произведения, которые затем обсуждались. Главная цель подобных чтений состояла в том, чтобы вызвать непредвзятое отношение к слову – отбросить шлаки, рутину.

Не сравнивать: “а Пушкин-то сказал лучше!”, а воспринимать – словно ветру всем существом подставлять щеку. Что новое художественное слово тебе говорит, что оно в тебе вызывает, какие ассоциации рождает, мог ли бы ты сам почувствовать то, о чем оно тебе говорит? Протеста было много, особенно среди людей среднеобразованных, да и со стороны высокообразованных тоже. Но он был неуемен. Неустанно знакомясь со всем новым в русской – и с иностранной литературой в переводах, т. к. не знал ни одного языка, кроме своего – он преподносил это своим слушателям. Лед косности надо было пробивать, и он его пробивал. Люди цеплялись за старое – слишком много свежего воздуха кружит человеку голову! И он их проверял и опровергал. Когда он читал публике новых в то время Блока, Брюсова, Белого, Бальмонта, Сологуба, называя их подлинными именами, никто не хотел их признавать. Тогда он стал прибегать к хитрости: не раз и не два он цитировал этих поэтов как новонайденных не опубликованных еще Пушкина, Лермонтова и всей плеяды общепризнанных. Стихи ли, проза ли – всё вдруг бурно признавалось и тут же сыпались укоры «неумелым современникам». Слушатели оказывались пойманными с поличным. И после нескольких таких конфузов никто уже больше не хотел попадать впросак. Цель была достигнута – публика научилась слушать, прежде чем выносить суждение. Формула была простой, но действенной – откройте уши, а потом уже мозговую коробку. Вынув вату из ушей, перейти к мыслям было уже гораздо легче.

Так в доме купца Жиглевича выносились впервые на публику произведения новой литературы.

* * *

Тихий серый октябрьский день. Тихо в доме. В доме больной. Он болен третий день. Его не слышно: вначале стонал, теперь успокоился. Ему трудно дышать.

Иду в школу. Вхожу в класс: “Убили архиерея!” 2 – слышу от товарищей. “Молчать! Нельзя говорить об этом!” – окрик классной наставницы. “Почему нельзя? Умного, сильного человека убили, богатыря, и нельзя говорить!? – “Жиглевич, прекратить!” Почему прекратить? Почему? Даже если нет ответа, вопрос правомерен. Убит большой друг и собеседник моего дяди Вани, лежащего там, дома, без сознания. Он даже не знает о том, что случилось. И он первый бы спросил: “Почему?” А может быть, даже знал бы ответ.

Урок. Та же классная наставница преподает русский язык. Это любимый мой предмет, особенно когда проходят стихи. Сегодня Пушкин, “Медный всадник”. Задано вступление, чтение его наизусть. Выходят ученики, читают, как будто бы конфету из одного угла рта в другой переталкивают, и зевают, и скучают, и трудно им, и ни к чему им.

“Жиглевич, ты прочти!”. Иду как в трансе: забудь про глаза уставившихся на тебя соучеников, забудь, что можешь забыть текст, – одно слово рождает другое, одно звучание вызывает ответное ему звучание, – забыть нельзя, это как волна за волной, один порыв ветра за другим, как вдох и выдох, – сталь, пружина, сгиб, выгиб. И тебя несет на этой волне, всё вперед, всё дальше.

Звенит воздух в ушах, кажется, что сейчас потеряешь сознание, но ты смотришь на себя со стороны, слышишь себя со стороны, проверяешь себя и созидаешь в одно и то же время, ты разделен надвое и вместе с тем един как никогда. И взлет: “Люблю тебя, Петра творенье!” И тут же сдержка, контроль, гранит, чугун. И потеря себя в виолончельных "ра", "ла", "ле", "лу", и в этих до конца разъятых "а", и в струнных двойных "нн", и пробег по морозам и балам, и между рядами перебирающих копытами от нетерпения боевых коней, и оглушенность канонадой.

И заклинание: “Красуйся, град Петров, и стой” – слышишь ли ты, дядя Ваня; я для тебя читаю эти стихи, ты не знаешь, что я читаю, я вообще не знаю, что ты знаешь и где ты теперь, но я знаю, что ты бы разделил мою радость, ты бы почувствовал гордость за меня, которой ты столько дал, столько сказал, а еще больше дал тем, что молчал, когда нечего было сказать или когда то, что можно было сказать, было несказанным.

Кто–то входит в класс. Делает знак преподавательнице. Та кивает. Я кончаю читать. Меня, собственно, в классе нет. Я там, на финских берегах, на гребне волны, и парус мой вышел – я это теперь знаю – в открытое море.

Преподавательница подходит ко мне, целует. Класс приветствует. Меня награждают высшей отметкой со знаком “+”. Потом она же отводит меня в сторону и говорит: “Мне только что сообщили, что умер твой дядя Ваня, иди домой”.

И я иду домой. Мне 13 лет. Ему было 63. Между нами 50 лет. Его дочери много старше меня. На прогулки он ходил со мной, потому что со мной не надо было говорить, уже сколько лет мы ездили с ним за город, там он присматривался к цветам, к растениям, вырывая их из земли, поднося к носу, разглядывая корни, а дома заваривал их. Еще и в Риге он продолжал изучать ботанику в свободные часы. Но корни и кроны растений в конце прогулки как-то выходили из поля зрения, так как зрение устремлялось внутрь. Он читал мне стихи – не как актер, голос у него был не сильный и без модуляций. Когда он читал стихи, продолжая идти обычным своим замедленным шагом, мне казалось, что я слышу их сквозь какую-то пелену. Они от этого приобретали что-то таинственное, нездешнее. И становились значительнее. Красота обрамления звуком, голосом – не играла тут никакой роли. Я только позже поняла, что это, собственно, была исповедь – исповедь стихами, чужими стихами, ребенку, который умел слушать, не всегда, может быть, понимая, что ему говорят, но всегда воспринимая это как таинство.

И мне сказали, что он умер. Он не будет сидеть со мной рядом за обеденным столом. Но он не умер, не мог умереть – для меня он здесь, со мной, и всегда будет со мной. Запах лечебных трав, молчание, приглушенные, как за дымчатым стеклом, стихи – всё это со мной. И сердце его со мной, хоть оно и не выдержало удара, нанесенного ему изменением политической направленности латвийского правительства.

В мае 1934 г. в Латвии произошел переворот, и у кормила встали крайне правые круги с мини-диктатором Ульманисом во главе. В первую очередь, пострадали меньшинства, и особенно плохо пришлось тем, кто недостаточно владел латышским языком. Под ударом были и левые латыши, а в латышской интеллигенции преобладали социал-демократы. Книжная торговля "Daile & Darbs " (Красота и Труд), в которой служил Иван Иванович, принадлежала группе латышских социал-демократов, но ни в коей мере не являлась их политическим рупором. Это был лучший в Риге книжный антиквариат, куда стекалась элита города. Продавца было два: заведующий магазином Иван Жиглевич-младший, а для латышскоязычной клиентуры – латыш. Вся латышская элита того времени превосходно говорила по-русски, и поэтому мэтром для нее был именно Иван Иванович. Они приходили к нему не только для покупки книг. Они приходили, чтобы посоветоваться, получить сведения, чтобы подискутировать и пофилософствовать. Неизменно спокойный, терпеливый и бесконечно скромный Иван Иванович отдавал свои знания этим клиентам.

Много раз бывала я в этой лавке чудес. В то время моя голова была еще ниже прилавка – я наблюдала, как седовласые маститые жрецы науки и искусства прислушивались, сидя на высоких табуретах, к словам русского продавца с двойным высшим образованием. В сером халате, отяжелевший, некрасивый (единственный среди классически точеных своих братьев и сестер), с монгольским разрезом глаз, близорукий, с глухим голосом – он светился в разговоре с благодарными клиентами. Завсегдатаем был актер-трагик и режиссер Русской Драмы Юрий Юровский, который, приходя, приносил ему красную розу. У себя дома Юровский ставил красную розу к портрету Пушкина. Принося розу в пыльные хоромы антиквариата, Юровский говорил: “Одну розу Александру Сергеевичу, другую – его знатоку Ивану Ивановичу”.

Перемены и своего рода чистки наступили не сразу, но к осени снежный ком стал набирать силу. Антиквариат закрыли: он перешел потом в другие руки. Персонал подвергся увольнению, и первым был уволен русский. Для русского в преклонном возрасте да еще со слабым знанием латышского языка шансы на заработок равнялись нулю. Был он один из трех источников существования нашей семьи. Раз, в октябрьский вторник, он пришел домой, схватился за грудь, застонал, потерял сознание, и на третий день его не стало.

Подойдя к нашему дому, прислонясь к стене дома на противоположной стороне улицы и став на портфель, я увидела в приоткрытое окно угол гроба. Но мне не было страшно. Такой свет не мог умереть. Он жил во мне, во всех, к кому он прикасался. Даже когда я увидела его вспухшее желтое лицо в гробу, мне не было страшно. Мне было только больно, больно за него, срезанного в течение трех дней ножом человеческой узости.

 * * *

 Она жила в комнате для прислуги в дальнем углу квартиры, в которой помещались лишь кровать и маленький письменный стол. Едва ощутимый запах одеколона подчеркивал хирургическую чистоту этой кельи. Над узкой постелью висела голова католической Мадонны в синем плаще и вид на Женевское озеро – реликвии ее швейцарской жизни. Окно выходило во двор, но для такой каморки оно было слишком большим, и свет заливал ее всю. Можно было подумать, что тут живет монахиня .

У этой «монахини» был «писарь». Когда сидеть за письменным столом мне было еще не по росту, меня усаживали на баул, с которым совершалась поездка из Пскова в Швейцарию и обратно во Псков. Он стоял под кроватью, но отнюдь не был в боевой готовности к предстоящему возвращению из Риги в Псков. К нему приставляли стул, на котором громоздилась стопка ученических бальников. Наступали сроки, в них заносились отметки, и для этого жестокого дела требовалась моя каллиграфия, которая, очевидно, была засунута мне в сорочку при рождении, так как лебединые шеи двоек – они были самые красивые, выразительные – мне пришлось выводить задолго до того, как мне открылось их чернейшее назначение. Когда стопка бальников уже пыжилась от заполнявших ее пяти знаков арабского счета: статичной четверки, змеиной – ни туда, ни сюда – тройки, с залихватским – знай наших! – хвостом пятерки, стрелы прямо в сердце – мгновенная смерть! уже почти абстракция! – единицы и моей любимой – какое наслаждение было вывести весь изгиб ее одним махом, с нажимом прямо у груди лебедя – двойки, мне клали на стул из баула, на котором я сидела, горку альбомов альпийских пейзажей, и их снега и льды казались мне вершиной той чистоты и девственности, что царила здесь, в этой каморке.

Эта женщина с поджатыми губами, в платье, наглухо закрытом и плотно подступавшем – из-за нажитого в Швейцарии зоба – под ее удлиненный, без выступа, подбородок, была образцом подтянутости, стародевической стыдливости (в светских разговорах с малознакомыми мужчинами она краснела), пуританского благоразумия и щепетильности. Лидия Ивановна Жиглевич (г.р. 1881) – тетя Лида – преподавала французский язык, заведовала библиотекой и была классной наставницей в рижской русской гимназии (Ломоносовской), отвечая за поведение, нравы и внешность девочек вверенного ей класса. Сколько возмущения вызывали ее придирки, сколько упрямых слез было пролито из-за ее нетерпимого отношения к девической кокетливости – как самими провинившимися, так и, нередко, их родителями! Кружевной воротник, каблук повыше, вырез платья пониже, или, упаси Боже, – последняя ступень в ад! – косметика – на ученических вечерах и балах (в классе об этом не могло быть и речи!) преследовались ею как смертный грех. И те, в ком рано пробуждались женские чары, страдали от нее больше всего.

Что же было ее второй натурой? Второй ли? Всё ведь неразрывно смешано в человеке. Морализирование, раздраженность, придирчивость были всего лишь занозами ее щедрой натуры, никак не руководствовавшейся разумом, упорядоченным мышлением, как могло показаться со стороны.

В центре ее стола – а он был средоточием ее помыслов – всегда можно было найти новейший номер выходивших в Париже “Современных Записок” – термометра тогдашней нашей литературной и идеологической жизни. Его окружали нужные для преподавания французские учебники и французские классики. Но кто же были постоянные, неизменные завсегдатаи этой кельи? Записки институток? Правила благовоспитанности? Упражнения в аскезе? Нет! Это были Бергсон, Ренан, Ромен Роллан и …Петр Кропоткин. Иррационализм, интуиция, стихийность, субъективизм, всечеловечность, психологизация Христа, анархизм. Не бакунинский разрушительный анархизм, но всё же анархизм. Отсутствие государства, бесклассовое общество, построенное на принципах взаимопомощи, самосовершенствования и любви, – этому идеалу Лидия Ивановна оставалась верной всю жизнь.

Любимцем ее был Анри Бергсон – провозвестник иррационалистического представления о мире, интуитивного его познавания и неделимости прошлого и настоящего.

Тут же над Бергсоном, вплотную к Евангелию, находился Эрнест Ренан – его "Жизнь Иисуса" с крайне психологизированным, очеловеченным образом Xpиста. Ренановское приятие всех философских систем, их одновременное постижение было опять-таки тем же всечеловеческим, вселенским, что влекло Лидию Ивановну к Бергсону.

Эти книги лежали на правом краю стола, у постели. Кропоткин менял место. Он ее, очевидно, больше тревожил, уж слишком на него нападали, и она, я думаю, часто бралась за него, чтобы еще и еще раз убедиться в своей верности его принципам.

Слева, среди беллетристики, громоздился роман Ромена Роллана “Жан-Кристоф”. Его я получила для чтения из рук Лидии Ивановны с тем, чтобы я сказала, что мне в нем больше всего понравилось. Мне он показался растянутым, лишенным действия, интересными были лишь мысли о жизни и людях, но были они уж очень высокопарны и пространны. Вдруг среди последнего тома мне попалась одинокая страничка, занесенная туда из другой книги. Это была беседа Ромена Роллана с кем-то из собратьев по перу. Тут мне открылась прямота автора “Жан-Кристофа”, его душевный объем, его широта, не расплывающаяся в общие фразы, а заключенная в краткие, терпкие, литые формулировки. Одна из них пленила меня целиком. “Ну и что же ты мне скажешь?” – спросила Лидия Ивановна, когда я водворяла на тычке стола целый десяток томов: “какая же мысль показалась тебе наиболее близкой?” Начав с жалоб на длинноты романа, я остановилась. “Я жду”, – говорили встречные глаза. “Там есть листок о разговоре Ромена Роллана: собеседник его, узнает о том, что женщина, с которой соединил свою судьбу Роллан (а Роллан большой музыковед и страстный поклонник музыки, полон ею, живет ею), далека от музыки, – он удивлен (возможно ли? неужели? да быть этого не может!), на что Роллан спокойно отвечает: “Она сама для меня музыка””. “Вот как, так значит мы думаем одинаково”, – улыбнулась Лидия Ивановна тихо, про себя, и поднесла свои маленькие, нежные, какие-то беспомощные руки ко рту – это в ее манере – как будто она боялась того, что говорила: “Помни, всю жизнь помни, что человек важнее всего. Ни его интересы, ни уровень, ни его достижения, ни его ошибки. Сам человек – сердце всего”.

Человек и был для нее важнее всего. Когда он был в беде, разжимались поджатые губы, забывались кодексы благовоспитанности, сдержанности и светского такта. Тогда она не боялась заходить в жилища пустынных и страшных районов, подниматься по грязным лестницам, стучаться в двери, не раз захлопывавшиеся перед нею. Она отвечала за жизнь своих учеников, девочек и мальчиков, и она не боялась идти на риск в этом деле. Было пьянство, и был разврат, и, конечно, была и вопиющая нищета. В такой атмосфере многие ученики не могли успевать в науках, не могли и вести себя как все остальные. Крайние случаи эти были редки, но они были. И спасительницей, почти всегда, была Лидия Ивановна. Могло показаться, что симпатии ее были на стороне примерных и послушных. Нет! Сердце ее принадлежало буйным и неприкаянным, голодным, забитым и непокорным – тем, кого общество отбрасывало. И если двери перед нею захлопывались (бывало, что ей даже угрожали кулаками), она все равно добивалась своего: примиряла враждующих родителей, увещевала пьяниц отказаться от излишеств и пресекала родительскую жестокость. Сколько раз к ней приходили, чтобы выплакать свое горе, и родители, и сами ее ученики. Двери “комнаты для прислуги” всегда были открыты для них. Знаю, так как исполняла обязанности вратаря.

Если положение вещей было вызвано безденежьем и голодом, она старалась найти родителям своих учеников – и самим ученикам – заработок. А пока дела не наладятся – вынимала из своего кармана, что там иногда оставалось, и носила еду и одежду из своего дома, если у кого-нибудь из нас находилось лишнее платье.

После второго прихода большевиков – в 1944 г. – она, стоя на уличных углах, продавала нашу библиотеку. В 1945 и 1946 гг., самых страшных в Прибалтике, это помогло четверым оставшимся членам нашей семьи выжить. Больше всего помогли тут золоченые тома энциклопедии Брокгауза и Ефрона: всем строем вышли они из укрытия на улицу и спасли положение. Вывезенные из Пскова, столько лет тихо поблескивали в строгом ряду под питерской панорамой Добужинского, и их когда-то читали три поколения псковско-рижской семьи.

Лидия Ивановна умерла ранней весной 1952 года, в тот день, когда мы начали свое путешествие в Америку. Ее задушил зоб.

В 1944 г. она осталась в Риге, так как ее племянница – приемная дочь Ирина не хотела уходить к немцам (ее мать и брат погибли при блокаде Ленинграда), да и "юродивенькой" Марии Ивановне позднее беженство было бы не под силу. С ними – для их защиты («каждый мужчина должен помогать одинокой женщине») – остался в Риге и мой отец, Владимир Иванович Жиглевич (1885 г.р.), стремившийся на Запад уже потому, что туда отправлялась я.

 * * *

Это был наиболее близкий мне человек. Сдержанный, молчаливый, он нес свое бремя без вздохов и жалоб. Но когда, в редчайшие минуты (я помню несколько таких за мою жизнь), терпению его наступал конец, гроза разражалась невиданная. И было от чего.

Несчастный брак. Развод. Тяжеленная физическая работа, непосильная даже для его широких выносливых плеч. Потеря всего и вся – мы остались в чем были. Из квартиры кредиторы вынесли всё, всё до нитки.

Имею в виду квартиру отца, где мы несколько лет прожили втроем, отдельно от общей семьи. По просьбе деда мой отец годами подписывал векселя, хотя в торговле участия уже не принимал. Когда торговля обанкротилась, всё свалилось на голову отца.

Отец стал чернорабочим много лет до этого. Работал на заводе "Феникс" в металлоплавильне. Подносил, ввосьмером, на плечах пудовые железные брусья к доменной печи и запускал их в нее. Слышала, что носил он и раскаленные брусья. Ему было уже за сорок, когда он начал эту работу, длившуюся годами. Этим он испортил себе сердце. Но не работа угнетала его. Угнетала грубость и жестокость других рабочих. Не только к людям. Невыносимо было для него то, что рабочие били камнями животных: раненых птиц, приблудившихся собак и кошек. Когда отец не мог уже пройти квартала, чтобы не схватиться за сердце, ему удалось, благодаря знанию немецкого языка, познакомиться с немецкими инженерами, устроившими его на том же заводе в сушильню. Это было легче, но тут приходилось выносить резкую смену температур. Зато можно было пригревать затравленных рабочими кошек (он особенно жалел тех, что на сносях). Дома, за ужином, он прятал часть бутерброда – "для них"...

Чем же объяснить то, что он – физик и инженер (университет г. Митвайде, Германия, 1904-1908 гг.)– не мог получить лучшей службы? Во-первых, в стране с перепродукцией интеллигенции нужны были для этого локти, особенно человеку немолодому и недостаточно знающему язык. "Локтей" у него не было, вымаливание и выпрашивание были ему чужды.

Всё, что он знал и что я в то время могла понять, он передавал мне. Этот глубоко чувствующий, но державший себя в железных руках человек был глух к музыке, а из поэзии его трогали вещи или явно эмоциональные, или выражающие философскую мысль. Остальное ему казалось либо приуменьшением переживания либо игрой. Проза его тоже не удовлетворяла, он считал ее отдалением от жизни, а не приближением к ней. “Они (писатели) преображают жизнь, но они и упрощают ее ради того же преображения”, – говорил он. «Настоящая жизнь сложнее книжной. И во много раз страшнее». Он многое из литературы знал, в молодости много читал, но он не находил в ней жизни в ее подлинности: " Литература главного в жизни не досказывает, и полноты ее, претендуя на нее, не передает. Полнота жизни в самой жизни." Ему хотелось делиться с живым человеком мыслями о жизни, а если этот живой человек был еще мал ростом и умом, то просто рассказывать ему о жизни – готовить ему заплечный мешок в дорогу (а перепутье было ближе, чем думалось).

Формально он философии не изучал. Но на уроках греческого в псковской гимназии (единственный предмет, который, по его мнению, подавался талантливо) его задевали высказывания древних. И во Пскове, в Митвайде в Германии и позднее в Риге – даже после кочегарки – умудрялся читать философов-эллинов, если не надо было чинить водопровод, мастерить стол, красить кухню – или подучивать латышский язык; тут я оказалась его репетитором, и мы вместе писали его сочинения для очередного урока языковых курсов, изощряясь в юмористически-афористической форме, в которую облекались перипетии русского эмигранта на берегах Западной Двины. Безукоризненные по стилю, предельно лаконичные, преподносимые самим автором с невозмутимо серьезным лицом и с безнадежно неисправимым русским акцентом, они вызывали на курсах шумный восторг. Эти минуты его триумфа, который он потом, дома, разделял со мной, были редкими радостями нашей жизни.

Вся читанная им философия, да еще подтвержденная собственным опытом, говорила ему, как бесконечно мал человек. Как он мало знает — и мир, и себя. Но от этой малости, этой беспомощности мысль улетала дальше. Зная, сколь ничтожная точка человек в окружающем его космосе, он рвался к нему. Ему хотелось простора. (Вот уж русская – и семейная – черта: подавай всё, подавай космос!!)

И космос подавался. Не знаю, сколько мне было лет, но знаю, что было немного, так как мы были одни: моя очень молодая мать ходила еще на балы, а отец оставался со мною.

Мы жили высоко. Отец поставил меня на подоконник. Внизу гудели поезда – рельсы убегали в Россию. Небо было иссиня-черное. Осенняя свежесть – окно было распахнуто – обняла меня. Глаза, привыкнув к темноте, стали различать звезды – целую опрокинутую корзину звезд. "Ты видишь там звезду? Самую большую, самую яркую?" – спросил он, крепко держа меня за плечи: "Ее нет, ее давно нет, но для нас она есть, потому что свет от нее продолжает идти тысячи лет. Она БЫЛА, значит она ЕСТЬ ."

Помню охвативший меня озноб. Озноб ощущения пространственной бесконечности и связи времен.

Да, я поняла, как человек мал, в ту же искру мгновения осознав, разом, махом, не умом, а всею сутью, что не так уж он мал и ничтожен, если знание этого расширяет нам душу.

Я вспомнила "звезду", когда взяв, уже через много лет, со стола Лидии Ивановны Анри Бергсона, прочла о неделимости времен. Но «звезда» сказала это лучше.

Он верил, что в космосе мы не одни, что существует жизнь помимо нас. Мечтал об освоении Луны, говорил, что это непременно будет: "будет при тебе», «как я бы хотел дожить до этого!"

Он не дожил, но это сбылось. Дожил до Спутника, и это уже было началом осуществления его веры в то, что мы не привязаны к Земле. "Лететь в космос на космическом корабле?, – о нет, я не боялся бы! Никогда ничего не бойся! Бойся только страха!"

Отец был влюблен в принцип рычагов. Когда мы с ним гуляли по городу, новому городу, где было много строительства, он всегда останавливался, захваченный процессом стройки. "Посмотри на гигантский подъемный кран, он действует по принципу Архимеда, конечно”, – и лицо его освещалось тем же огнем, что и лицо дяди Вани, говорящего про силу воздействия поэтического слова.

Но больше всего гуляли мы ранними воскресными утрами по Старой Риге, мощеной булыжником и нетесанным продолговатым камнем, такой гулкой в будни, такой тихой в "день седьмый". По краям пустынных площадей высились многовековые лютеранские и католические церкви. Отец, когда бывал один, заходил в пустые храмы и сидел там подолгу. В синагогу он ходил слушать кантора. Он говорил: "Ничто так не передает скорби человеческой, оставленности человека в мире и неизбывной его тоски, как царственное завывание кантора".

И здесь проявилось свойственное всей семье искание и нахождение единой сущности во всем и вся, отталкивание от разделений, примирение противоположностей, стремление к синтезу. "Цель одна, только пути разные" или, еще ближе, – ренановское – " теперь мы постигаем все системы одновременно".

Жизнь сделала отца почти отшельником. Он чуждался светского общества, уходил от пустых разговоров. И чувствовал себя лучше всего на природе. Считал, что ему повезло, когда удалось найти заработок на водных просторах Двины. Он должен был следить за сплавом леса по реке, живя в сторожке на острове. Непослушные плоты надо было подгонять, давать им другое направление, отделившиеся бревна отводить в сторону. Его инструментарий состоял из шеста, каната, лодки и вёсел, и он со своей задачей справлялся в одиночку, переселяясь иногда, вместе с лодкой, на плот, чтобы ввести его в норму. Раз он переправлял меня на остров с отдаленного причала рижской набережной. Была буря. В течение часа нас бросало и заливало волной. Как мы добрались до острова, не знаю. Лодка была маленькая, но лоцман был сильный и бесстрашный, хотя было ему уже лет 50. Исчезли куда-то его сердечные боли – он был в своей стихии.

В сторожке помню стон ветра, громко тикающий будильник и крики чаек – единственных двуногих островитян. Мы пили крепчайший чай, заедая его черным хлебом. "Ведь здесь нет никого кроме тебя", – сказала я. "Но есть солнце, – ответил он, – оно лучше людей, оно греет".

И действительно, на воле от заходящего солнца, наверстывающего свои права после бури, некуда было деться, река была расплавлена им в золото, кармин и пурпур. И в ней, как спины морских животных, опускались и поднимались бурые бугры плывущих бревен, медленно, но неотвратимо нас минующие, мимо нас проходящие...

По обеим сторонам острова всё непрерывно двигалось, всё уходило куда-то, наплывало новое. Казалось, что и остров плывет: когда твой поезд стоит, а параллельный движется, не отличишь, какой же из них в движении. Тут время мерилось другою мерой – не будильником. Что значили здесь все обиды, все счеты и расчеты?

Ночью пахло керосином: отец зажег печурку, чтобы убавить сырость. Было слышно, как глухо ударялись плоты, натыкаясь друг на друга, и скрипел под ними мокрый песок, когда они наползали на берег. На доске, положенной на чурбан и служившей столом, продолжал свою трескотню будильник – выходец из другого мира, едва ли здесь нужный – малая, забавная, жестяная игрушка.

Здесь, на этих просторах, бушевала, играла, лилась музыка временного потока. И человек, далекий от человеческой музыки, слушал ее, жил ею, растворялся в ней.

Работал он и в провинции, где заведовал электрической станцией, в маленьком забытом Богом городишке на эстонской границе. Это тоже было ему по душе – вдали от мира, с огромным псом с горящими по-волчьи глазами и подбитой кем-то кошкой. Hо всё это было недолго. Станция принадлежала князьям Ливенам, и с со смертью старой княгини Ливен ему пришлось вернуться на завод "Феникс" (в переименовании "Вайрогс"), где он и оставался до выхода на пенсию.

Мечтой его жизни было работать на маяке. Море, простор, одиночество, физический труд («он, если не изнуряющ, помогает думать»), предоставленность самому себе (а он всё умел) и возможность думать свою думу, решать, что такое жизнь. Но эта мечта не сбылась.

Сбылась другая. После выхода на пенсию он окончил астрономический факультет Рижского университета. Ему было 67 лет. С момента нашего разговора у подоконника над железнодорожным полотном прошла к тому времени треть века – "свет звезды идет миллионы лет – если звезда была, она есть" .

Он умер от болезни Паркинсона в 1958 году, через пять лет после своего второго студенчества, когда родился мой младший сын. Я хлопотала о его вызове в Америку, он ждал его (уже умирая), хотел, чтобы его отправили на самолете на носилках. Но не дождался.

 * * *

 Он столько раз носил меня по ночам на руках, укачивая и напевая, перед тем самым подоконником, где потом, много позднее, был наш первый разговор о звезде. Помню темное небо, луч луны и ощущение себя комком, свертком. Невозможность, помимо дикого крика, себя выразить. Потерянность и ничтожность, немоту окружающего мира и его пустоту. Можно было пропасть, сгинуть, изничтожиться – не будь этой надежной груди. Оставалось только прильнуть к ней. Довериться тому, что будет.

У него не было голоса, но была нежность, своего рода материнская нежность. Она охватывала тебя как кольцо. И в этом охвате ты чувствовал, что что бы ни случилось – иначе, значит, и быть не могло, и что лучшего хранителя для тебя нет и быть не может.

Это было то же ощущение, что я испытала впоследствии при жизни в большой семье, когда поздними вечерами (почти все уже были в постели, но иногда мне удавалось это подсмотреть) бабушка – Прасковья Александровна – обходила потемневшие и затаившиеся общие комнаты и благословляла их, медленно, не торопясь, крупным крестом, как бы священнодействуя. Для нее, правда, всё было священнодействием. "Что бы ни случилось, мир дому этому, и да простятся живущим в нем все прегрешения их".

 Потому что жизнь - такая страшная вещь.

 

1.«Саваофами» я называла собиравшихся у нас тогда изгнанников и эмигрантов 20-х годов по какому-то их сходству с парящим с разверстыми руками под куполом рижской Александро-Невской церкви Богом-Саваофом, по сочетанию в них мудрости, строгости, блгорасположенности и (за малым исключением) бородатости. Мне запомнились лекторы Арабажин и Карташев, математик и астроном Эрн, профессор педагогики и общественный деятель Тихоницкий, естественник и психолог Кузминский. С последними двумя наша семья была связана самыми тесными узами дружбы. Они оба погибли от руки большевиков как представители русской общественности: Тихоницкий, в их первый приход (1940 г.), Кузминский – во второй (1944 г.). - Примеч.сост.

 2. Речь идет об убийстве в 1934 г., по всем прзнакам советской агентурой, главы Православной Церкви Латвии, архиепископа Иоанна (Поммера) – Примеч.сост.