Авторы

Юрий Абызов
Виктор Авотиньш
Юрий Алексеев
Юлия Александрова
Мая Алтементе
Татьяна Амосова
Татьяна Андрианова
Анна Аркатова, Валерий Блюменкранц
П. Архипов
Татьяна Аршавская
Михаил Афремович
Вера Бартошевская
Василий Барановский
Всеволод Биркенфельд
Марина Блументаль
Валерий Блюменкранц
Александр Богданов
Надежда Бойко (Россия)
Катерина Борщова
Мария Булгакова
Ираида Бундина (Россия)
Янис Ванагс
Игорь Ватолин
Тамара Величковская
Тамара Вересова (Россия)
Светлана Видякина
Светлана Видякина, Леонид Ленц
Винтра Вилцане
Татьяна Власова
Владимир Волков
Валерий Вольт
Константин Гайворонский
Гарри Гайлит
Константин Гайворонский, Павел Кириллов
Ефим Гаммер (Израиль)
Александр Гапоненко
Анжела Гаспарян
Алла Гдалина
Елена Гедьюне
Александр Генис (США)
Андрей Герич (США)
Андрей Германис
Александр Гильман
Андрей Голиков
Юрий Голубев
Борис Голубев
Антон Городницкий
Виктор Грецов
Виктор Грибков-Майский (Россия)
Генрих Гроссен (Швейцария)
Анна Груздева
Борис Грундульс
Александр Гурин
Виктор Гущин
Владимир Дедков
Оксана Дементьева
Надежда Дёмина
Таисия Джолли (США)
Илья Дименштейн
Роальд Добровенский
Оксана Донич
Ольга Дорофеева
Ирина Евсикова (США)
Евгения Жиглевич (США)
Людмила Жилвинская
Юрий Жолкевич
Ксения Загоровская
Евгения Зайцева
Игорь Закке
Татьяна Зандерсон
Борис Инфантьев
Владимир Иванов
Александр Ивановский
Алексей Ивлев
Надежда Ильянок
Алексей Ионов (США)
Николай Кабанов
Константин Казаков
Имант Калниньш
Ирина Карклиня-Гофт
Ария Карпова
Валерий Карпушкин
Людмила Кёлер (США)
Тина Кемпеле
Евгений Климов (Канада)
Светлана Ковальчук
Юлия Козлова
Андрей Колесников (Россия)
Татьяна Колосова
Марина Костенецкая
Марина Костенецкая, Георг Стражнов
Нина Лапидус
Расма Лаце
Наталья Лебедева
Димитрий Левицкий (США)
Натан Левин (Россия)
Ираида Легкая (США)
Фантин Лоюк
Сергей Мазур
Александр Малнач
Дмитрий Март
Рута Марьяш
Рута Марьяш, Эдуард Айварс
Игорь Мейден
Агнесе Мейре
Маргарита Миллер
Владимир Мирский
Мирослав Митрофанов
Марина Михайлец
Денис Mицкевич (США)
Кирилл Мункевич
Сергей Николаев
Николай Никулин
Тамара Никифорова
Виктор Новиков
Людмила Нукневич
Константин Обозный
Григорий Островский
Ина Ошкая
Ина Ошкая, Элина Чуянова
Татьяна Павеле
Ольга Павук
Вера Панченко
Наталия Пассит (Литва)
Олег Пелевин
Галина Петрова-Матиса
Валентина Петрова, Валерий Потапов
Гунар Пиесис
Пётр Пильский
Виктор Подлубный
Ростислав Полчанинов (США)
А. Преображенская, А. Одинцова
Анастасия Преображенская
Людмила Прибыльская
Артур Приедитис
Валентина Прудникова
Борис Равдин
Анатолий Ракитянский
Глеб Рар (ФРГ)
Владимир Решетов
Анжела Ржищева
Валерий Ройтман
Яна Рубинчик
Ксения Рудзите, Инна Перконе
Ирина Сабурова (ФРГ)
Елена Савина (Покровская)
Кристина Садовская
Маргарита Салтупе
Валерий Самохвалов
Сергей Сахаров
Наталья Севидова
Андрей Седых (США)
Валерий Сергеев (Россия)
Сергей Сидяков
Наталия Синайская (Бельгия)
Валентина Синкевич (США)
Елена Слюсарева
Григорий Смирин
Кирилл Соклаков
Георг Стражнов
Георг Стражнов, Ирина Погребицкая
Александр Стрижёв (Россия)
Татьяна Сута
Георгий Тайлов
Никанор Трубецкой
Альфред Тульчинский (США)
Лидия Тынянова
Сергей Тыщенко
Павел Тюрин
Михаил Тюрин
Нил Ушаков
Татьяна Фейгмане
Надежда Фелдман-Кравченок
Людмила Флам (США)
Лазарь Флейшман (США)
Елена Францман
Владимир Френкель (Израиль)
Светлана Хаенко
Инна Харланова
Георгий Целмс (Россия)
Сергей Цоя
Ирина Чайковская
Алексей Чертков
Евграф Чешихин
Сергей Чухин
Элина Чуянова
Андрей Шаврей
Николай Шалин
Владимир Шестаков
Валдемар Эйхенбаум
Абик Элкин
Фёдор Эрн
Александра Яковлева

Уникальная фотография

Во время службы, возглавляемой митрополитом Леонидом

Во время службы, возглавляемой митрополитом Леонидом

ЧИСТОСЕРДЕЧНОЕ ПРИЗНАНИЕ

Георгий Целмс (Россия)

Воспоминания в 3-х томах изданы в Москве в изд-ве «Госзнак» в 2008 году.

 

Введение

Поначалу хотел писать «Свидетельские показания». Такое название как бы давало право на книгу воспоминаний – каждый из нас свидетель своего времени. И хоть что-то может добавить для выяснения «истины по делу». Тем более, что большую часть жизни я проработал журналистом. Был, высокопарно выражаясь,  почти «профессиональным свидетелем злодеяний века» (Ирвин Шоу). Но, перебирая в памяти события своей жизни, я вдруг понял, что придется выступить  не только в роли  свидетеля, но и потерпевшего, а иногда и соучастника преступлений. Слишком активной жизненной позицией наградили меня родители: и генетически, и по воспитанию. Эта коварная АЖП, словно гвоздь в заднице, приводила нередко к постыдным, как сейчас вижу, поступкам. Значит,  время от времени  придется  давать «явку с повинной»…

Я давно задумал писать этот  «мимуяр» (выражение артиста Михаила Козакова). Но смущала мысль: кому это надо? Эта мысль и сейчас окончательно от меня не отстала. Ведь  «мимуяры» известных людей, всенародных любимцев, интересны уже хотя бы потому, что они всенародные любимцы. И окружение у них соответствующее – именитое. У меня были тоже встречи с именитыми людьми. Ну, например, с гэкачепистом Борисом Пуго я учился в одном классе. От поэта Давида Самойлова даже удостоился посвященного мне стиха. (Он подарил мне на день рождения  альбом репродукций Петрова-Водкина, сопроводив его стихами. Там была такая строчка: «За сим дарю тебе Петрова, а Водкин нынче дефицит»). Таль, Галич, Гайдар, режиссеры Меньшов, Розовский, священник Ардов… Вроде бы встреч набирается. Да  только  встречами чаще всего это назвать нельзя. Вот, например, как я встретился с популярной нынче телеведущей  Юлей Меньшовой. 

Когда я познакомился с Володей Меньшовым (тогда еще просто  аспирантом Михаила Ромма, а не известным режиссером и актером), он жил с семьей в актерском общежитии.  Мы с компанией на  общей кухне читали всю ночь на пролет  «В круге первом» Солженицына – передавали   друг другу листы с крамольным текстом, напечатанным  на папиросной бумаге. Жена Володи Алентова (тогда ее  никто из нас не знал), выкатила дочь Юлю в коляске и сделала нам легкий втык  за то, что чересчур раскурились. Так что я видел  очаровательную телеведущую в коляске. Могу назвать еще с полдюжины известных людей, с которыми  пересекалась моя жизнь. Только эти встречи были лишь редкими эпизодами. Да причем, как вдруг оказалось, память моя очень странно устроена: она сохранила все больше анекдотическое, случайное, но отнюдь не главное. Например, от встреч с Давидом Самойловым в Пярну (а я считаю его великим поэтом) остались не его блистательные мысли и каламбуры, щедро раздаваемые в застолье, а то, как он водил меня по огороду и с гордостью, показывая на грядки, разъяснял: «Вот, Жора, здесь растет закуска, и вот закуска, и вот…». Это по поводу, скажем, лука, огурцов, редиски и пр. Давид Самойлович был не слишком силен в агрономии, но,  конечно же, играл. Или как рано утро мы отправились с ним похмеляться в кафе. Там нам встретилась бомжиха с подбитым глазом. Она почему-то пристала к Самойлову: «А ты стихи знаешь?» И не дожидаясь ответа, стала, подвывая, читать: «Истаскали тебя, измызгали, невтерпеж. Что ты смотришь синими брызгами? В морду хошь?». Самойлов тот час же ей ответил из «Руси кабацкой». Бомжиха дико удивилась, что кто-то знает стихов  больше ее… Первое, что вспоминается при имени  «Ардов», как  Миша в студенчестве мог выпить ведро пива, чем и был знаменит. А ведь этот человек, и в роли литератора, и в сане священнослужителя много сделал значительного. И я это знаю. Но выскакивает, прежде всего, треклятое ведро пива – прости читатель. Или вот замечательный Галич и судьбоносный (по крайней мере, для меня) фестиваль бардов 1967 г. в Новосибирском  Академгородке. Помню, как Александр Аркадьевич ломился в гостиничный номер к даме, которую я привез на фестиваль из Томска, и требовал, чтобы она  немедленно отдалась ему. А иначе он петь не сможет. Новые мои друзья, устроители фестиваля, просили меня помочь мероприятию – уговорить Галю. Но Галя неприступно стояла, словно  Брестская крепость, и Галичу все-таки  пришлось петь, не солоно хлебавши.

Это  постыдное качество моей памяти,  успокаиваю себя, не столь уж  и редкое. Как-то был в командировке в Чите, где в то время работал в газете выпускник нашего же журфака МГУ Саня Алешкин. Мы не виделись лет десять. И я решил его разыграть. (Придуманная мной шутка была пошла и бездарна.)  Позвонил  Алешкину на работу, назвался Савельевым из «Комсомольской правды» и сообщил, что его собрат по «КП» Целмс утонул. И вот сейчас он, Савельев, «разыскивает  знакомых Жоры, чтобы написать о нем книгу воспоминаний». Алешкин горестно ухнул в трубку. А затем выпалил: «Да, Жорка…Помню, ехали мы студенты с целины, организовали в вагоне ресторан. Так он был там вышибалой». Кстати, соврал, мерзавец, был я директором ресторана, а вовсе не вышибалой. Да и вообще, мог бы вспомнить нечто более значительное из моей биографии…

Через полчаса Алешкин с трояком в руке стоял у дверей номера, где проживал  «Савельев» и пялил на меня глаза. Потом заорал на всю гостиницу: «Ах ты сволочь, жив!!!». И мы пошли по этому радостному поводу пить. Кстати сказать, накануне Сашка провинился перед женой: крепко перебрал. Но тут такой случай – друг утонул! И жена щедро выделила ему трояк и  дала разрешение «помянуть». Чем мы и воспользовались. Господи, времена-то  какие были: пара трояков и гуляй, рванина! Кстати, на другой день я действительно чуть не утонул в быстрой читинской речонке.

Вот и отвлекся, занесло в сторону, как и бывает в судах, когда показания дает малограмотный, неискушенный свидетель.  Мать моя рассказывала нам с сестрой про то, как бабка Пинегина, вызванная  в суд в качестве свидетеля, давала показания. Дело было в глухой Башкирской деревне  Ельдяк, где наша семья  отбывала  ссылку. Суд приехал в это село «показательно» судить пойманного дезертира. Бабка видела, как он, убегая, отстреливался. Что и требовалось подтвердить. В пересказе матери ее показания выглядели так: «Ну, значит,  встала я в пять часов, как обычно. Пошла доить козу. Козу мою звать Манька. Так.  Подоила ее, примерно литра три надоила. (Судья требует рассказывать ближе к делу). Вот я и говорю, подоила я козу, потом задала ей корму. Козу, значит, звать Манька…». И  долго еще в том же духе.  Так что, прости читатель, если иной раз собьюсь на козу…

Старики любят рассказывать про свою жизнь. Пережитое томит их, требует выхода. Обычно эти рассказы, да еще повторяемые  множество раз, никому не интересны. Даже самым близким.  А ведь любая жизнь уникальна. И уже тем, казалось бы, заслуживает внимания.  Как написала однажды Майя Борисова, в студенчестве почитаемая нами  за большого поэта, «Много книг ненаписанных бродит по белому свету. Людям некогда. Люди торопятся жить». Вряд ли в этом дело: очень трудно рассказывать о своей жизни честно, ничего  не скрывая, не о чем не умалчивая. А только это и может вызвать интерес. Задача неисполнимая. Как-то Пушкин заметил в письме: «Искренность невозможна физиологически»…

Большинству  людей свойственно снисходительно относиться к своим поступкам, и даже восхищаться ими.   Разве что глубоко религиозные люди в состоянии   критически оценить свою жизнь. А также великие мира сего, которые судят себя по высоким критериям. «Я с омерзением листаю жизнь свою» - это Пушкин.  «Я прособачила свою жизнь», – Цветаева.

Кстати, когда мы восхищались Майей Борисовой, студенты литературного института им. Горького ходили бить окна на даче Пастернака. Поэта  выдвинули  на Нобелевскую премию, и скотина Семичастный, престарелый комсомольский вождь, называл с трибуны великого поэта свиньей. Мы же почему-то относились ко всей этой мерзости нейтрально. Наверное, по темноте своей: будучи студентами престижного вуза и факультета, «мы шиллеров и гетев не читали, мы этих чуваков не уважали» (из студенческой вроде бы шутливой песни). Пастернак тогда большинству из нас  был неведом.

В основном окружали меня люди самые обычные. И видеть мне со своей кочки удавалось не много. Но  есть правда о войне, которую рассказывает, скажем, маршал. А есть окопная правда, которую маршалу не дано знать. Вот на это, приступая, и уповаю. Хотя  кокетничаю: все-таки моя «кочка» была чуть повыше средней. И в силу самой профессии.  И потому, что повезло работать в лучших изданиях страны: в «Комсомольской правде», в «Литературной газете», в «Огоньке»… Увы, сегодняшнюю «Комсомолку» читаю с омерзением: стала желто-коричневой.  Один из ее последних редакторов Сунгуркин как-то заявил в кругу коллег, что газету надо делать для быдла, тогда лишь будет коммерческий успех. Он и его последователи и делают ее «для быдла», то есть, для таких, как они сами. Кто бы мог подумать в те славные ее годы, что такое возможно? Да и «ЛГ» уже совсем другая. Тоже докатилась до шовинизма. Вот уж воистину: бывали хуже времена, но не было подлей. Впрочем, сколько помню себя, все время повторяем эту строчку поэта: подходит ко всем временам.

Начав взбалтывать омут памяти, вдруг почувствовал, как это болезненно. Всплывает со дна такая вонючая муть. Ну, например, как мы поступили с сокурсницей Тоней Сковородовой. В комнате общежития на Стромынке, где мы все вместе жили, постоянно пропадали вещи и деньги. И абсолютно все были уверены, что крадет она. А как докажешь? Вот тогда мы, три негодяя-активиста подложили ей в кошелек помеченную десятку. А потом подняли шум: украла! украла! Тоня спокойно открыла кошелек: смотрите. А там подложенная нами купюра… Ее потом отчислили с факультета, но кажется за  бесконечные двойки, а не за «кражу». Недавно бывшая сокурсница Галя Медведева сказала мне, что будто бы Тоня ушла в монастырь – стала монахиней. Однако это не подтвердилось: на очередной встрече выпускников ее видели расфуфыренной и нестареющей.  

Сейчас, кажется, не со мной это было – не я подсовывал Тоне в кошелек деньги и разоблачал ее.   

Каждое утро молим Богородицу: «И избави меня от многих и лютых воспоминаний…». А тут сам вытаскиваю на свет чуть ли не в подкорке спрятанное…

Иногда задаюсь вопросом: если бы можно было заново пережить свою жизнь, все бы согласился повторить, или отдельные эпизоды хотел бы  переписать заново? Герой Ирвина Шоу Джек говорил так: «За всю жизнь у меня  не было почти ни одного поступка, о котором ни разу бы не пожалел». Джек отнюдь не был злодеем.

Хотел бы я «отредактировать» свою жизнь? Выкинуть из нее что-то, а что-то заново переписать? Но ведь это бы тогда была не моя жизнь.  Тронь только один кирпичик - и все  здание поползет. Хотя от таких эпизодов, как провокация с Тоней Сковородовой иногда в бессонницу хочется криком кричать.

В жизни каждого из нас есть такие развилки, когда от выбора влево пойдешь или вправо коренным образом зависит все дальнейшее. Верующему вроде бы понятно, что на все есть  промысел Божий. Но Господь дал нам свободу выбора, подсказав лишь нравственные ориентиры. Значит, выбираем сами? В 1968 г., работая собкором  «Комсомольской правды» по Томской области, я получил задание от редакции  последовать в Академгородок, что под Новосибирском, чтобы  написать потом о фестивале бардов и менестрелей. Скорее это было не задание, а просьба  рядовой сотрудницы Зои Васильцовой. Но я с радостью помчался. Ехали на машине, чтобы сократить путь, свернули на глухой проселок и…сломались. Поломка была серьезная. Без помощи никак не обойтись. А по проселку этому в ближайшее время вряд ли кто мог проехать. Словом, фестиваль накрывался медным тазом. Но вдруг подъехал грузовик и в нем оказался автослесарь, который быстренько и починил наше транспортное средство. Мы добрались до Академгородка в срок, я скандально выступил в дискуссии. И был по требованию первого секретаря ЦК комсомола Павлова немедленно изгнан из «Комсомольской правды». «За политическую незрелость». Не случись рядом с нами на глухом проселке  автослесаря (вот уж действительно чудо!), пришлось бы возвращаться назад. И не было бы моего выступления в Академгородке, вызвавшего, кстати говоря, бурю аплодисментов.  Стало быть, не было бы изгнания, и вся последующая жизнь пошла бы по-другому. (Второй брак, рождение сына, третий брак…). Ничуть не жалею, что произошло так, как произошло. Думаю даже, что Господь позаботился обо мне, чтобы не стал полным дерьмом. К привилегиям привыкаешь быстро, они развращают душу. А статус собкора «Комсомолки» давал многие блага.  Да и вообще наступали крутые времена: ввод войск в  Чехословакию и пр. Они ставили вопрос ребром: быть подлецом или изгоем. Вряд ли бы сам решился сделать выбор: Бог помог. Да и вообще, не нужно мне другой жизни. И при повторе ее не стал бы я ничего править. По крайней мере, вычеркивать этот эпизод. Живи и помни…

Что отбирать из пережитого? Вроде бы замечательный журналист Отто Лацис показал пример:  отобрал для книги воспоминаний исключительно значимые для истории страны факты, которые пережил лично. Политические, экономические. Я тоже мимо таких фактов не пройду. Но только  бы мне хотелось запечатлеть побольше «бытовухи», присущей нашему поколению. И нравы поколения. Эк, как меня понесло на высокопарность. Надо бы сказать: нравы моей семьи. И ближайшего окружения. На большее претендовать нельзя.

«Жизнь – увлекательное веселое приключение, - заметил как-то великий Чаплин. – Вот только рассказывать о ней весело очень трудно». Однако буду стараться…       

Маршрут моей жизни, с того момента, как я ее помню, пролегал через село Ельдяк, Уфу, Ригу, Москву, рабочий поселок Троицкое (Алтайского края), Камень - на Оби, Барнаул, Горно-Алтайск, Челябинск, Томск,  Рига, Москва. Приехали? Не факт, хотя пора бы и угомониться. Моя пятилетняя дочь любила играть  в пересадки. Брала какой-нибудь чемодан и перетаскивала его из комнаты в комнату. По этому поводу мать моя Лайма очень горевала: бедный ребенок.   Сейчас дочь живет в Амстердаме. Там и внучка моя Муса, названная так чудаком-зятем в честь полета в космос Мусы Монарова. Мусе уже 20 лет! Она учиться в самом престижном колледже, скоро будет бакалавром. А потом поступит в любой университет мира, в какой пожелает. Недавно вернулась  из Кении, где проходила практику. Скоро поедет на погода практиковаться в США. Вот такая у меня Муса - каракаса (детская дразнилка)! Есть у нее, понятно, бой-френд. По нашему хахель. Как-то вечером она отправилась к нему ночевать, объяснив родителям, что на занятия в колледж отправиться прямо от него. Родители отнеслись к этому вполне спокойно. Разве что я, дед, слегка завибрировал. У нас были другие, более лицемерные нравы. (История вечная - конфликт поколений). В двадцать лет я был фактически женат на своей сокурснице. Но мы почему-то скрывали  это от родителей. И когда,  например, поехали в Ригу на каникулы, взяли с собой для маскировки нашего друга Женю Блажнова. Он постоянно старался оставлять нас одних. Потом на Кубани, в доме моей жены, мы также изображали «просто приятелей»: спали, естественно, в разных комнатах. Как-то отец жены заподозрил неладное и напрямую спросил меня: «Ты спишь с моей дочерью?». Я трусливо отрекся... 

«Босоногое детство». Оно в прямом смысле было босоногим: почти полгода мы,  сбросив нашу убогую  обувку, ходили босяком. С первых чисел мая и до поздней осени. Кто выходил босым раньше всех, тот и герой.

Помню себя  лишь с четырех лет. Кто-то утверждает, что помнит все, чуть ли не с года, а я,  должно быть, родился  с «задержкой в развитии». Может, потому так долго не мог понять, в какой стране  живу. И при каком строе. Хотя вроде бы вся биография моей семьи располагала к раннему прозрению. Ведь все мы были ЧСВР – членами семьи врага народа. А я вслед за репрессированной матерью боготворил Сталина и, подражая сестре, совершенно искренне в школьных сочинениях благодарил тирана за счастливое детство…

Я впервые выплыл из беспамятного бытия в ссылке, куда мою мать с малолетними детьми (сестра и я) загнали в первый же год моего рождения. Сначала в Уфу, как потом выяснилось, столицу ГУЛАГа, а потом,  в первые дни войны – в глухую башкирскую деревню Ельдяк. Впрочем, жили там преимущественно русские. Нам еще крупно повезло: были мы все вместе. Кроме отца, которого расстреляли. О драматической  жизни своих родителей я подробно рассказал в книге «Покаяние за отца».  Не взыщите, если иногда повторюсь. Или что напутаю в датах – память наша не очень надежна.

«Внимание, внимание, на нас идет Германия». Первое, что помню: проводы в армию, на войну. Было это в 1941 г., откуда и веду отсчет памяти. Запомнилось, что все село голосило. Это меня очень удивляло. Война представлялась мне исключительно геройским действием: «Ура!». Едва научившись ходить, мы  играли в войну. И еще долгие годы все мальчишки в нашем отечестве играли в «войнушку». Сейчас перестали. Порадовался, было, этому, но уличную войну нынче заменил компьютер: можно разить противника наповал, ничем не рискуя….

Итак, проводы на фронт – первая страница памяти. Над селом стоит даже не плач, а вой вслед удаляющемуся обозу. Новобранцы – почти все мужское население села – молча сидят на отъезжающих телегах. Не помню, чтобы кто-нибудь хоть рукой помахал.

Боевой дух нас, малолетних пацанов, был куда крепче. Даже когда немцы подходили к Москве, мы горланили частушку: «Внимание, внимание, на нас идет Германия. С вилами, лопатами, с бабами горбатыми». Вот она сила советской пропаганды, впитанная чуть не с материнским молоком! Много позднее лишь узнаем, как против фашистских танков шли наши ополченцы: одна старая винтовка на троих.  Помню еще победные плакаты на стенах в конторе, где работала мать. Покалеченные, изможденные фрицы, которых гонит розовощекий красноармеец. И надпись: «Им синяки и шишки, а нам пироги и пышки».

Что такое пышки мы не знали. Как сейчас понимаю, все военные годы, и несколько послевоенных лет – это была постоянная  война за выживание. И репрессированным в этой войне было тяжелее других. Я уже писал в «Покаянии за отца», как мать, меняя одежду на еду, осталась  зимой в летнем сарафанчике. И как секретарь парторганизации обошла все село, строго предупреждая, что вступать в  какие-либо торгово-денежные отношения  с семьями врагов народа – политическое преступление.  

Есть хотелось всегда. Но не мне одному, а всем. И поэтому голод воспринимался вполне нормально. Попросить друг у друга какую-нибудь еду (корку хлеба, кусочек жмыха) не считалось зазорным. Но нужно было просить по правилам. Скажем, если жующий кусок хлеба зазевается, и ты успеешь сказать:  «Сорок восемь – половину просим», он должен был немедленно поделиться. Если же товарищ опередил тебя говорком: «Сорок один – ем один», то мог спокойно доедать все сам.  Клянчить после этого уже было нельзя.

Меня часто останавливали взрослые и спрашивали: «А какая национальность у твоего отца?» Я почему-то знал это и отвечал без запинки: «Еврей!». «А у матери?». «Латышка!». «А у бабушки? А у дедушки?». Слова «еврей, еврейка» вызывали общий смех. А мне это льстило. Когда придет время получать паспорт, мать моя Лайма запишет меня латышом (сестру точно также, только раньше). Все вроде правильно. Брак матери с отцом был незарегистрированным – тогда у всей партийной номенклатуры была мода такая. Это не помешало, однако, пойти ей в тюрьму и ссылку за «мужа-сожителя». Но мы с сестрой уже позднее, когда знали правду, не спешили обозначать свою причастность к «богоизбранному народу»…

Разговоры  о национальности затевали со мной в Ельдяке чаще всего, вернувшиеся  с фронта искалеченные солдаты. Война, как потом узнал, способствовала росту антисемитизма. Несмотря на то, что фашисты уничтожили миллионы евреев, а оставшиеся в живых, в большинстве своем, мужественно сражались с врагом. Видимо, гебельсовская пропаганда не прошла бесследно. Фронтовик, награжденный многими боевыми орденами, Борис Стамблер рассказывал  на антифашисткой  пресс-конференции, что листовки, которые разбрасывали немцы с воздуха были такого же содержания, что сегодня можно увидеть  на «патриотических» митингах в Москве. Он считает, что в той великой войне мы победили немецких  оккупантов, но никак не фашизм. Стамблер десять лет тщетно пытался привлечь к уголовной ответственности  неофашиста Корчагина, в издательстве которого  выходит гитлеровская «Майн камф», «Протоколы сионских мудрецов» и т.п.

Однако забежал вперед, пора возвращаться в село Ельдяк, которое дало нам возможность выжить.

Главное было перезимовать: огородных припасов хватало лишь до февраля, марта. А еще надо было оставить картошку на семена. Лишь снег сходил, мы с сестрой обходили огороды, пытаясь найти не выкопанные, перезимовавшие клубни. Иногда удавалось набрать с полведра. Была картошка вся помороженная, почти сгнившая. Но мать каким-то образом умела готовить из этой гнили то ли блины, то ли лепешки: толкла, растирала и на сковородку - получалась еда. Потом появлялась крапива, лебеда, щавель. Это уже давало возможность приготовить  замечательный суп. А уж когда  шли ягоды и грибы, наступала вообще райская жизнь. Но трудовая. С утра пораньше, обвязавшись от комаров платочками, мы с сестрой отправлялись в лес за добычей. Для того, чтобы улыбнулась удача,  пели специальную заговорную  песню-частушку: «Ох, ох, не дай бог старому жениться. Молодая не берет, старуха не годится». Не вникая в  смысл, пели мы ее непрерывно. И действительно всегда везло: места были ягодные и грибные.

Но набрать надо было много, чтоб хватило на всю зиму. Мать сушила грибы и ягоды. Особенно хороша для сушки была черемуха. Высушенную ее толкли в ступе. Получалась мука, которую потом закладывал в тесто. Вкуснее пирогов я не едал. Каждый день нужно было еще нарвать мешок травы, а потом сушить ее на крыше. Так мы запасали корм козе Розе, которую мать в честь какой-то своей подруги называла Розалия Марковна. Для козы нужно было заготовить еще и веников. Они потом сушились на чердаке. Дрова тоже были частично нашей заботой. Волокли из леса хворост. Мать потом рубила его. Как уж она обучилась этому, одному Богу известно. Вообще мать, «буржуазная гимназистка», а потом ответработник и жена крупного партийного начальника (в доме было две домработницы) довольно быстро освоила все необходимые сельскохозяйственные уменья.

Картошку в целях экономии перед посадкой разрезали на куски, но так, чтобы в каждом  куске непременно был «глазок». Потом пололи, окучивали, поливали. С утра до вечера в трудах праведных. Потому всегда радовался дождю. В лес не пойдешь, на огород тоже. Можно и поразвлечься.

Робинзоны. Наша деревня напоминала необитаемый остров. И не потому, что была отрезана от других населенных пунктах. Во всех этих «пунктах»  люди надеялись исключительно на свои руки  и опыт далеких предков. Для освещения делали, так называемые, коптилки: в бутылку наливался керосин, из картошки вырезался кружок, протыкался, через дырку потягивался фитиль (специальная нитка)  – вот и лампа. Когда керосин кончался, жгли лучину. Спичек понятно не было: высекали искру при помощи кремня, ударяя по нему какой-нибудь железякой. Искра попадала на высушенный древесный гриб – трут. Искру надо было раздуть и уже потом “прикурить” от нее лучинкой.   Мыла тоже не было: разводили в воде золу – получался щелок, который вполне, как мне помнится, мог заменить шампунь. Постоянно жевали серу елей. Вытапливали ее при помощи зажженной лучины и стакана воды: очищенные от примесей капельки падали в воду и застывали. Получался деликатес. Сера помогала от голода, а также ослепительно очищала зубы. Куда там диролу! Чернила делали из сажи и моркови (красные). Тетради сшивали из старых конторских бумаг, которые приносила мать с работы. Иногда эти бумаги с одной стороны были чистыми, чаще писать приходилось между строк бухгалтерского отчета. У меня сохранилась одна такая тетрадка сестры. Выведенные свекольными «чернилами» пятерки не выцвели до сих пор.

«Песни нашего двора».    Надо бы еще рассказать о песнях, которые мы с воодушевлением горланили.  Мой бывший сокурсник, ставший известным режиссером, Марк Розовский, поставил спектакль «Песни нашего двора». Идея была проста и гениальна: почти никакого действия, герои по очереди поют песни нашего детства и молодости. Да еще все время спектакля подают зрителям стопарики водки. Зрителей нашего поколения прошибает до слез. Иногда охватывает буйная радость. Евтушенко раз не удержался, вскочил, стал приплясывать и подпевать артистам. Ностальгия – мощное чувство. Ведь “Песни нашего двора” пели в большинстве дворов послевоенной России. Этот  прием Розовского я использую здесь несколько раз. Песни – часть нашей жизни. И даже фальшивая советская риторика многое может напомнить и показать.

Дошкольниками мы любили петь военные песни. «Три танкиста», «Артиллеристы, Сталин дал приказ» и т.д. А поскольку жили в деревне, горланили во всю частушки. «Девки по лесу ходили, любовалися на ель. Какая ель! Какая ель! Какие шишечки на ней!». Были и неприличные частушки, смысл которых я не понимал: «Старику сто лет, а старухе двести. Старик лестницу принес на старуху лезти». Интересно, зачем ему это понадобилось? Или еще вот такая: «Ох вы девки бл..ди, я ваш дядя, вы племянницы мои. Залезайте на полати щупать яица мои». Частушки еще долгое время (уже в Уфе) оставались для нас с сестрой любимым песенным жанром.

«В пределах необходимой самообороны». Соседями нашими были высланные немцы с Поволжья: мать с двумя детьми и старуха. Сын Эдик примерно моего возраста. Мы  играли с ним обычно в доктора и пациента: ставили друг другу клизмы.  Часто ссорились. Однажды в ссоре он назвал меня жидом пархатым. Я не знал, что это такое, но обиделся. Мать научила меня, как в подобных случаях нужно отвечать: «немец-перец, колбаса, купил лошадь без хвоста». Мать до конца дней своих была абсолютной интернационалисткой, но тут дразнилка была как бы в пределах необходимой обороны. Она вообще многому нас обучила по части самообороны. Так скажем, по поводу нас городских была дразнилка: «Городская вошь, куда ползешь? Под кровать, говно хлебать». Мать, раз услышав это, тотчас же ее переиначила: «Деревенская вошь, куда ползешь?» И далее по тексту.   

Из других односельчан особо запомнилась семья Хырок. Так их все дразнили.  Все в этой семье были всегда простужены и «хырчали». В селе мало кто жил беднее нас. Хырки  жили беднее. То ли по безалаберности, то ли  по многодетности (кормилец-то воевал). Как-то в селе собрали им всем миром весной два ведра  картошки для посадки: у них после зимы не осталось ни одной. Как сейчас понимаю, это был высокий поступок. Каждый ведь отдавал совсем не лишнее. Но Хырки и не подумали сажать картошку: сварили всю и зараз съели. Кстати, старшая девочка в семье, Надя, была очень способной: училась на одни пятерки. Но в сельской школе  только четыре класса. И Надька Хырка, закончив их, снова возвратилась  в первый класс. И ее приняли.

Хуже нас почему-то  жили еще мать и сын Царегородцовы. Сын Ленька ходил буквально в лохмотьях. И я раз, рассорившись с ним на смерть, обозвал Леньку оборванцем. Странно, но это очень долго мучило меня. Я был смешлив: палец покажи - рассмеюсь. Так вот, чтобы не рассмеяться, скажем, при игре в «замри», я всякий раз вспоминал Леньку и как его обозвал. И становилось не до смеха.

А вообще-то все мы, дети тех лет ходили в обносках. Я в качестве  рубашек донашивал платья сестры. Мать отрезала воротнички, но почему-то не  трогала низ. Очевидно, для тепла.  Так продолжалось и в школе. Раз в драке у меня вылез из штанов подол платья. То-то посмеялись надо мной! Вспоминаю это с содроганием до сих пор...

Слезливость, как и смешливость были  моей отличительной чертой, которая доставляла мне много проблем: ведь  слезы для настоящего пацана  - позор. Раз в березовой роще парни загнали до смерти белку. Роща была редкая. Они трясли березки, на которых притаился зверек. Белка прыгала с верхушки на верхушку и вдруг упала замертво. Был общий гогот, а я рыдал после этого несколько дней. Позднее уже в Уфе, перед концом фильма больше всего был озабочен тем, как скрыть слезы. Все героические фильмы почему-то выбивали из меня слезу. Могу прослезиться и сейчас над дешевенькой мелодрамой.   Не старческий ли маразм?  

Старшая сестра  всегда являла для меня укоризненный пример. В Ельдяке я был дошкольником – в школу пошел, лишь, когда мы после войны переехали в Уфу. Сестра же окончила начальную школу в селе. Ленка получала одни пятерки. И когда мы переехали в Уфу, тоже легко стала их получать. Вообще, за все десять лет учебы в школе у сестры была одна четверка, которую она пересдала. Моя учеба, мягко говоря, была менее успешной. Учителя, узнав, что я брат Елены Целмс, всякий раз обидно поражались. Разозлившись за что-нибудь на меня, сестра орала так, что было слышно соседям: «Троечник несчастный!». И мне казалось, что она меня страшно позорит. А вообще-то я до четвертого класса тоже был круглым отличником, а уж потом пошло-поехало.

Мать рассказывала, что, когда я появился на свет, моя четырехлетняя сестра поинтересовалась: «А не могут его (меня то есть) съесть крысы?». Вопрос содержал надежду, а отнюдь не опасение. Ведь до моего рождения сестра была пупом земли. Однако в Ельдяке, помню, Елена всегда приносила из школы горбушку хлеба, выдаваемую на завтрак, чтобы поделиться со мной. Раз она вместе с другими юными пионерами собирала для колхоза колоски. В награду всем выдали по стакану муки. Елена гордо несла стакан домой, но споткнулась и рассыпала всю муку. То-то было горя.

У райтопа (так называлась организация, где моя мать работала счетоводом) была своя пасека. И всем сотрудникам раз в год (летом, понятно) разрешалось ее посетить, чтобы полакомиться. Есть можно было  от пуза, но  домой  не разрешалось   взять и ложки. Мать привезла нас  сестрой на пасеку, и мы навалились на мед. Но поскольку хлеба не было, нас очень быстро стошнило. С тех пор не люблю мед.

Первая любовь  пришла ко мне в Ельдяке в лет пять или шесть. Подруга сестры по фамилии  Ганина (имя забыл) пела песню «Артиллеристы. Сталин дал приказ…». Или, «Кони сытые, бьют копытами, встретим мы  по сталински врага».  Мое сердце замирало от восторга. И не возникало вопроса, почему кони сытые, а мы голодные. Следующая любовь случилась лишь через несколько лет, во втором классе. Объектом моего обожания стала рыжая девочка Люба Дзюба…Сестра, когда почла эти строки, ядовито спросила: «Ну, кому интересно знать про твою Любу Дзюбу?». Да мне интересно. А как звучит: Люба Дзюба! 

Первая любовь, первые конфеты. Ими оказались «витаминки»: сладкий горошек. Как-то мать из  командировки в райцентр привезла нам на Новый год   несколько горошин. То-то было радости.  Как ни бедно жили, елку к Новому году мать всегда нам ставила. Обряжали ее бумажными гирляндами, которые клеили и раскрашивали сами. В других семьях новогодних елок почему-то не было. А ведь рядом с деревней они стояли стеной. Отсюда и название Ельдяк.

Как потом узнал, мать чуть было не угодила на торфозаготовки. Кто-то посчитал, что должность счетовода  для жены врага народа слишком ответственная. Вряд ли она на торфе бы  выжила. Но начальник райтопа отстоял Лайму: была она ценным кадром. Вообще для своего статуса политической ссыльной мать вела себя, как потом понял, чересчур независимо. Ей поручили выпускать стенную газету, и она во всю критиковала недостатки. Раз даже не пощадила начальницу отдела. Та написала на мать донос в Уфу, естественно, в «органы». В доносе сообщалось, что враг народа Л.Целмс, захватив стенную печать, ведет контрреволюционную пропаганду.  Травит в частности, жену фронтовика. Как вспоминала мать, из Уфы в Ельдяк специально  приезжал разбираться чекист. Но почему-то не стал привлекать Лайму, даже посмеялся. Какие-то странные моей матери попадались чекисты…

Сейчас, увы, деревни Ельдяк не существует: построили какую-то ГРЭС,  и ее затопило. А  иначе бы съездил туда обязательно.                                        

Уфимская улица. Сразу же после войны Лайма стала писать в НКВД письма: просила разрешения переехать в Уфу, так как «детям надо учиться в школе». Неожиданно ей разрешили. И мы  с превеликой радостью устремились в столицу Башкирии. Как потом выяснится, навстречу настоящему голоду: в Ельдяке были только его цветочки. Двое суток ждали на берегу пароход. Нельзя было уходить домой: расписания ведь не существовало, а  стоянка парохода  могла быть очень короткой. Когда подойдет внезапно, из дома не добежишь. Ночью жгли костры, и это меня очень развлекало. С нами вместе в Уфу перебиралась коза и кошка с котятами. Коза все никак не хотела вступать на хлипкий трап: пришлось ей    крутить хвост. Крутил его немой парень по прозвищу «абырь». Он говорил только «абба», «абба», потому и «абырь». Мать не могла это запомнить и называла его «абабком». 

Плыли до Уфы 200 километров двое суток: разместились со всем своим скарбом и живностью   в трюме среди какого-то груза. Никаких неудобств мы с сестрой не замечали: путешествие очень нравилось. Пароход наш часто садился на мель и жалобно гудел, вызывая подмогу. На носу обычно стоял матрос и шестом мерил глубину.

Первый класс школы помню как в тумане. Видимо, слишком сильным было потрясение. Потом мой сын Миша пережил нечто подобное.  Его учительница как-то призналась, что посчитала Мишу дебилом – лишь во втором классе он ожил и даже стал отличником.

Запомнилось: в канун какого-то праздника нам выдали по три печенья. Учительница достала  большое блюдо и сказала: «Вы все, наверное, хотите угостить свою учительницу?». Мы уныло выстроились в очередь к ее столу. Каждый “угощал” учительницу одним печеньем. Блюдо наполнилось с верхом.

Мы росли уличными детьми, главная часть жизни проходила на улице. Мне это высокое  звание далось не легко: относительно своих сверстников я был до первого класса домашним ребенком и хилым – часто болел. Чтобы стать на улице своим, приходилось драться почти каждый день. Чаще всего  доставалось мне.  Раз, помню, выбили все зубы. Слава Богу, молочные – потому выросли новые. Однажды чуть не задохнулся, когда кормили снегом. Было такое наказание: заталкивали головой в сугроб. В рот и нос набивался снег, становилось нечем дышать. Грустно признаться, но большую часть детства вспоминаю безрадостно. А вообще-то по сравнению с нынешними временами наши драки были куда благороднее: лежачего  не бить, заруба  до первой крови, и уж конечно один на один. 

У сестры другие воспоминания.  Она всегда была лидером: отлично училась, постоянно избиралась в совет дружины школы,  сочиняла патриотические  стихи (целые поэмы!), которые всем нравились. И, главное, пользовалась бешеным успехом у мальчиков. Один из ее поклонников Толя Чепчиков даже сочинил в честь ее стих: «Если хочешь быть счастливым, ешь побольше чернослива. И тогда в твоем желудке расти будут незабудки». Как потом узнал, «стихи»  были не его – фольклорные. Но тогда он казался мне настоящим поэтом.   

Мне от Ленкиных хахалей была сплошная выгода. К зависти сверстников меня брали играть в футбол в команду старшеклассников. Явно не за мои хилые способности. Иногда кто-нибудь из них заступался за меня в уличных драках. Называлось это: мазу держал. Толя Чепчиков угощал меня ранетками из своего сада. Я пытался лоббировать, как сейчас говорим, его интересы, но сестре он явно не нравился. Чепчикову она предпочитала Щенкова. Могла бы выбрать фамилии поприличней…

Кстати, как недавно узнал, детство сестры тоже не было безоблачным. Мальчишки, например, подкарауливали ее на улице и тоже кормили снегом. Так ухаживали…

 Все мы «болтали по фене». То есть говорили на жаргоне уголовников. Блатной жаргон был у нас в большой чести. В нашей стране языковой границы между зоной и волей никогда не было, и нет. И блатные словечки употребляют все: студенты, профессора… Чего ж  удивляться: наш ГУЛАГ был всегда самым большим в мире. И с тюрьмой, так или иначе, связана треть населения.

В соответствии с «феней» была и вся наша уличная эстетика. Умение отбивать чечетку ценилось очень высоко (я так и не научился). Фиксе  во рту   (железному зубу) все завидовали. Кепка должна быть надвинута набекрень. И в соответствии с этим обликом речь. Скажем, клялись так: век свободы не видать. Или: сукой  буду. Если кто употреблял слово  «понял?», требовалось обязательно ответить: «Ты меня на «понял» не бери. Я сам двадцать пять лет сидел, понял?”. Помните Промокашку из  фильма «Место встречи изменить нельзя»? Я его сразу признал, как  посмотрел фильм – наш детский идеал. От зеков же заимствованы «заигрывания» со слабым полом.  На все виды женской одежды имелись срифмованные строчки. «Девушка в черном, дай заключенным».«Девушка в красном, дай несчастным». «Девушка в белом, дай несмелым»…

В сегодняшней России все мы от детей до стариков тоже употребляем блатную лексику. Слова «разборки», «наехал», «забить стрелку», «кончай  базар», «беспредел» - не  требуют перевода.

В моем детстве тюрьма всегда была рядом. Кстати, в Уфе она располагалась в самом центре города, на улице Гоголя. И сейчас она там. В тюрьму попадали мои сверстники. Например, племянник хозяев дома, в котором мы снимали комнату, Вова. Мать и тетя Груня (жена хозяина) ставили нас с ним на табуретки, вручали наушники и объясняли, что если мы запоем, то это будут транслировать по радио. Мы, дураки, и старались, на потеху взрослым.

Песни нашего двора.  Пели, горланили: «Крутиться, вертится шар голубой», “По долинам и по взгорьям”, “На рейде морском стоит тишина, и море окутал туман”. И еще  «Последний камень» Утесова. Моряки оставляют Севастополь и берут на память камень. Там есть такие слова, которые у нас выжимали слезу: «Кто камень возьмет, тот пускай поклянется, что вечно носить  его будет, он первым в  любимую бухту вернется, и клятвы своей не забудет». Вот так! Вечно носить его будет! Много лет спустя журналист Бебчук как-то ворвался в редакцию «Московского комсомольца» и захлебываясь стал рассказывать про героя, который все время, проведенное в концлагере, будто бы носил орден за щекой. Он и заголовок предложил с ходу: «Орден за щекой».    

Когда я учился в шестом классе, Вова загремел в колонию – что-то украл. Раз, помню, шел по улице, вдруг из трамвая на ходу выпрыгнул мой одноклассник Юра Марущенко, тихий такой паренек. Он долго не  мог отдышаться. А когда перевел дух, рассказал, что чуть не попался. Оказывается, был он щипачем, карманным воришкой. В трамвае его уже схватили за руку, но каким-то чудом он сумел вырваться. В тюрьму сел, как потом узнал, Шурка Константинов по прозвищу Самурай. Мы очень боялись его отца, недавно  вернувшегося из тюрьмы. Как-то развлекались тем, что лазали по крыше его дома. (Константиновы жили в двухэтажной коммуналке). Шуркин отец, увидев нас, пришел почему-то в ярость и стал по лестнице забираться на крышу. Боясь расправы, мы усугубили свою вину: попытались сбросить лестницу вместе с Шуркиным отцом. Нам это не удалось, так что пришлось прыгать с крыши. Снег тогда почти растаял, прыгали не в сугроб, как обычно, а прямо на обледеневшую землю. Почему-то никто не разбился.

Клички или погонялы, как говорят зеки, были у каждого. Шурку Константинова дразнили самураем. На прозвище «самурай» Шурка реагировал крайне решительно: бил, осмелившегося так его назвать,  смертным боем. Был он гораздо старше нас, но учился в четвертом, когда мы уже были в пятом и в шестом. Шурка - хронический второгодник, одолевал каждый класс за  два-три года.  Он давно уже пил и курил. Славный для японцев статус самурая был для нас вроде фашиста. Это и в любимых наших песнях звучало: «Но летели навзничь самураи, под напором стали и огня». Так что Шурка реагировал на прозвище вполне  адекватно.

Самурай в кино всегда старался поделить всех героев на «немцев» и «наших». Какого бы содержания не была картина. Раз мы смотрели комедию «Сердца четырех», про любовь. Шурка никак не мог разделить  героев на немцев и наших, и потому сильно нервничал. Мы как бы  насмехались за это над Шуркой, а ведь сами были такими еще долгие годы. Всех делили на  своих и чужих, признавая лишь два цвета: черный и белый. Да и сейчас, порой, так делим: демократ – коммунист…

Дразнить Шурку «самураем», как уже говорил, было очень опасно. Но, зная, что возмездие неминуемо придет, я все равно удержаться не мог. И всегда был бит за это. Подобное же сладостное чувство испытывал выкликая из безопасного места дразнилку Рафы по прозвищу «Крык-колбасник», который был тоже на несколько лет старше нас. Что такое «крык» я не знаю, но дразнилка получалась обидная: «Крык, Крык, колбаса, затушенная оса, тебя девушки любили, тараканами кормили». Дальше было еще обиднее:  «Вышел Крык на крыльцо, почесать свое яйцо. А яйцо, а яйцо, укатилась под крыльцо». Конечно же,  избежать наказания никогда не удавалось. Что за черта характера? Похоже, я сохранил ее до старости…

Недавно, как уже рассказывал, объезжая места своей «боевой славы», приплыл на теплоходе с женой в Уфу. О последних впечатлениях я расскажу позже, пока  же лишь о Самурае и Крыке. Разыскать мне их не удалось. Да и то сказать фамилии Крыка я не помнил. Знал только дом. Вот представьте себе: прихожу к этому дому, колочу в дверь и спрашиваю: «Здесь Крык живет?». «Какой Крык?». «Колбасник!»    

Неожиданно выяснилось, что все эти обидные прозвища придумывал я, что и напомнил мне мой школьный товарищ Раиль Чураев. Позднее я стал профессиональным дразнильщиком: придумаю обидные клички до сих пор. И они немедленно прилипают. Такой вот пакостный у меня дар. Уже пытаясь стать  христианином, узнал, что это немалый грех…

А вообще-то наши  клички были бесхитростны: крупного мальчишку Вову звали слоном, мелкого Руфу – мышкой. Моя кликуха была Кыса: Гошка - кошка, соответственно, Кыса. Позднее меня дразнили Клин-башка. «Клин-башка, клин-башка, дай немного пирожка, пирожка то мало, дай кусочек сала». Очевидно, когда меня стригли, голова принимала клинообразную форму. И совсем уж обидным было прозвище «целка», от Целмса. Как недавно узнал в своей последней поездке в Уфу, Вова-слон во втором классе решил бежать в Африку, километров через пятьдесят его отловили и вернули домой. Сегодня его никто бы и не заметил, так что вполне возможно добрался бы слон до Африки.

Наш уличный фольклор был пошл и бездарен. Так называемые «говорки» - постоянно сопутствовали детству. Если кто-то посылал кого-то очень далеко (материться мы начали рано), полагалось ответить: «Пошел бы я, да очередь твоя». На что следовал ответ: «Моя прошла, твоя настала». «А я пошел, но очередь не нашел», «Нечем крыть, полезай в п…у картошку рыть», «Полез бы я, да очередь твоя». Дальше все повторялось: «Я пошел, но очередь не нашел»… «Какой ты говорок, слизал бы у матушки с п…ы творог». «Слизал бы я, да очередь твоя».  И такая дуэль могла длиться очень долго. Много лет спустя,   с известным бардом и   математиком Сережей Чесноковым как-то, вспомнив детство,  мы затеяли «говорки». Сережа вырос во Владивостоке, я в Уфе, но оказалось, мы обучены этому умению одинаково: состязались больше часа. Как распространялась по всей стране подобная белиберда? Не по радио же. Впрочем, были и такие из сверстников, кто  не знал подобные «говорки». Мой университетский сокурсник Юлиан Семенов при нашей последней встрече вдруг меня поразил. Оказалось, что в его детстве ничего подобного не было. Юлик стал оправдываться: «Понимаешь, я рос толстым, застенчивым ребенком, почти ни с кем не дружил. Дома же мне читали хорошие детские стихи….»

Меня тоже с самого  рождения приучали дома к хорошим стихам: Маршак, Чуковский…Но такие стихи, понятно, на улице не были в чести. А вот песенку «Ехали казаки…» знали все. И тоже, как потом выяснилось, во многих городах нашей родины. Причина популярности, очевидно, была, выражаясь по-современному,  в приколе. «Ехали казаки с ярмарки домой, а навстречу девушка с раскрытою п…». Непристойное слово до конца не произносилось, зависало на паузе. А затем следовало: «Пики наставили, хотели убивать, но потом раздумали и начали е…». Опять пауза, и энергичное продолжение: «Ехал на ярмарку Ванька холуй, за три копейки показывал свой х…». «Хуже нет того на свете, кто купается в воде, может рак подкрасться сзади и схватиться за м…мундир».

Судя по словарю, песенка эта пришла к  нам из далекого прошлого. А вот сестра моя ничего подобного не слышала. Пела с подругами «Взвейтесь кострами синие ночи…» и т.п. (Мой сын Миша пел в детстве эту песню так: «Взвейтесь котами синие ноги»). Два мира, два детства. Впрочем, попеть патриотические песни тех лет, в особенности военные, мы тоже были не прочь. Они вполне уживались  с блатняком. В студенчестве у нас тоже две эти субкультуры вполне совмещались.

Приведу еще одну пошлятину: «таблицу умножения». И, может, угомонюсь. Начинается она эпически пристойно: «Единожды один – шел гражданин, единожды два – шла его жена, единожды три – в комнату зашли…». Вот тут-то все и происходит:  «Единожды четыре – свет потушили», «Единожды пять – легли на кровать», «Единожды шесть – он ее за шерсть», «Единожды семь – он ее совсем». На этом секс заканчивается и «таблица» становится вполне пристойной: «Единожды восемь – доктора просим, единожды девять – ребеночек лезет, единожды десять – ребеночку месяц». Все. Прошу отметить благонравие сочинения: все ведь совершается на законных основаниях – в акте участвуют муж и жена. Когда Самурай впервые, как сейчас выражаемся, занялся сексом с Резедой  (Розой), младшей сестрой  Крыка-колбасника, то, как потом рассказывал нам, они, прежде чем лечь на травку в саду им. Якутова, трижды поцеловались, назвали себя мужем и женой, а уж потом… Самураю было тогда наверно лет пятнадцать, Резеде – восемь. Не знаю уж, что там у них получилось на самом деле.

«Амаркорд по – уфимски». Знаменитый фильм Филлини «Амаркорд», в  котором показаны безобразные проделки школьников-подростков, явно уступает нашим маразмам. Так что Феллини путь отдыхает.

Парк им. Якутова я упомянул не зря. Мы проводили там большую часть лета. Единственными местами развлечением были футбольное поле и деревянная  танцевальная площадка, где под музыку репродуктора девушки танцевали друг с другом. Мы, детвора, откуда-то раздобывали молотый перец, и перед началом танцев рассыпали его по площадке. Считалось почему-то, что все девушки танцуют без трусов. Так вот, перец вместе с пылью по нашей гипотезе должен был   подняться  вверх и   попасть  девушкам в интересное место. Тогда  они, как мы предполагали,  станут чесаться. Мы тайком наблюдали за ними, и каждый уверял, что видел, как девушки чешут себе пиписьки. Я ни разу подобное не видел, думаю и мои товарищи тоже – врали бессовестно, хвастаясь друг перед другом.

В продолжение темы. Семиклассниками мы были уверены, что наша новая англичанка (молодая женщина) ходит без трусов. Чтобы удостовериться в этом,  прыщавые балбесы, очевидно уже сексуально озабоченные, мы по очереди ползли под партами, вооружившись зеркальцем и фонариком. Заползали под учительский стол, стараясь попасть лучом фонарика между ног учительницы и отразить картину зеркальцем. Учительница понимала, что мы творим, но справиться с нами не могла, только пугливо сжимала ноги. Мы же, возвращаясь героями на свое место, уверяли друг друга, что все видели. Конечно, это была наглая ложь.

Долгие годы мне казалось, что подобные мои воспоминания уникальны по степени  пошлости. Совсем недавно узнал, что мой друг-москвич, человек в высшей степени положительный,  в школьном детстве с товарищами совершали подобное же. И фонариком вооружались, и зеркальцем.

Бедная  англичанка настрадалась от нас вволю. Звали ее Софья (отчество запамятовал), попросту – Софа с  ударением на последнем слоге. Проходя за ее спиной, наиболее оголтелые из нас сморкались ей на кофту. Вся  спина англичанки  к концу урока была в наших соплях. В классе стояла деревянная вешалка, на которой висела наша жалкая одежонка. Мы во время урока заходил за нее,  и справляли малую нужду. Моча разливалась по классу.  Софа делала вид, что ничего этого не замечает. Как сейчас понимаю, горьким был ее учительский хлеб. Английский мы совершенно не учили. Когда кому-нибудь все же приходилось отвечать, завывали одну и ту же фразу, запомнившуюся из фильма “Капитан армии свободы”: «Модера ноу, модера иес». И еще: «О, иес, хэв нау бананес то дей». Позднее пришла расплата. В университете я знал английский хуже всех: всегда были проблемы с зачетами и экзаменами. Как-то много лет спустя я встретил на Рижском взморье университетскую нашу учительницу английского. Еще издали, увидев меня, она стала бешено хохотать, сгибаясь чуть не до земли. Надо мной, понятно.

Когда границы открылись, и я совершенно безъязыкий поехал по миру, то отлились кошке (мне) мышкины (учительницы) слезки.  Чувствовал себя сундуком с клопами. Не скажешь же там: This is a pencil. Или: This is a pen. А больше я ничего и не знаю, хотя в аспирантуре как-то сдал минимум по языку.

Травили мы также учителя черчения по имени Фат Гафулевич, в нашей переделке – Ухват Кастрюлевич. Говорили, например, ему: «А у вас ширинка расстегнута». Как-то перед его уроком прибили гвоздями к учительскому столу плакат: «Есть у нас один грибок, он не низок, не высок. Он не блошка, он не клоп, он небритый антилоп». Текст подсказал Кассиль – герои его «Республики Шкид» вполне могли соревноваться с нами по бездарности сочинительства.

Вообще бездарность и пошлость – главные черты нашего детского фольклора, по большей части заимствованного. Почему-то опошляли даже любимые песни. Например, «Три танкиста». Пели так: «Три танкиста выпили по триста, а четвертый выпил восемьсот». Долгожданный первомайский праздник встречали стишком: «Первое мая, кошка больная, честное слово, кошка здорова».

На определенные слова  даже междометия предписывались определенные же ответы. Например,  кто-то ойкнул. Следовало тот час же сказать: «Ой, ой, выпей гной, закуси болячкой!».

Первые  анекдоты, которые с упоением пересказывали друг дугу, юмора абсолютно не содержали – одну только грубость. Пушкина и Лермонтова мы не очень то читали, но зато анекдотов знали про них уйму. Все они сводились к нехитрому: или Пушкин накакал в шляпу (мы, понятно, употребляли другое слово), а Лермонтов ее одел, или наоборот. Все забыл, один почему-то помню: Пушкин спрятался, и его никак не могут найти. А он кричит: во мху я до колен. Такая, вот, бесхитростная игра слов. Была еще серия анекдотов про Вантё и его дружка Гринтё (так почему-то именовались герои – Ваня и Гриша). Они ехали, например, на мотоцикле, называя его «дыр-дыр-самопер», и Гринтё кричал: «Вантё, тормози лаптё, деревня близко». Не смешно? А нам тогда было ох как смешно.

Наши уличные игры были жестоки. Например, играли, в «чугунную жопу». Один из нас, водивший, садился на землю. На голову ему нагружали все свои кепки и начинали прыгать через него. Свалил кепку – отвечай. Ставили «раком» и,  взяв водившего за руки и ноги, с размаху ударяли задницей о задницу. Так что проштрафившийся, пролетев метр,  зарывался  в землю носом. Сколько кепок сбил, столько раз и наносился удар. Игра в ножичек тоже была не для слабаков. Если, скажем, проигравший отставал от всех на пять – десять очков, столькими же ударами загоняли в землю колышек. Чаще всего колышек уходил без остатка. Проигравший должен был зубами, наглотавшись вволю земли, вытащить  его и пуститься наутек. По дороге  требовалось незаметно обронить колышек, так чтобы  никто не видел. Это было не просто, ведь все сворой неслись следом. Если колышек находили, экзекуция повторялась. Слово «водить» мы не говорили, заменяя его словом «маяться». Так точнее. Кто не мог вытерпеть и сходил с дистанции, заслуживал дразнилку: «Неотмаяна кишка из поганого горшка». Могли и побить за это.

Игра в войну тоже не обходилась без жестокости. Никакие международные конвенции на обращение с военнопленными на нас не распространялись. Помню, как меня, пленного, привязали к санкам и столкнули в крутой овраг. Понятно, что при такой езде пришлось несколько раз перевернуться, больно ударяясь всеми частями тела. В семидесятые годы, кто помнит, появились маразматические стихи – страшилки. Одна из них была прямо про нас: «Дети в подвале играли в гестапо. Зверски замучен сантехник Потапов».

Играли на деньги, экономя  рубли, выделенные родителями на завтраки в школе. Любимая игра была «чика»: каждый ставил на кон, то есть в столбик, монету. Затем, отойдя метров на 5-7, начинали по очереди метать «биты»: чаще всего выгнутые из свинца «лепешки», иногда специально подобранные камни. Кто ближе попадет к столбику из монет, тому бить первым. Ударяешь битой изо всех сил, и все перевернувшиеся «орлом» вверх монеты берешь себе. Бьешь, пока  ни одна монета не перевернется. Если бита  не долетела до столбика монет, все кричат: «колхоз!». Значит, будешь бить последним. Словечко, надо полагать, связано с коллективизацией всей страны. Играли также «об стенку». Бьешь монетой о стену дома, а твой соперник старается ударить так, чтобы его монета упала рядом с твоей.  Тогда сможешь, растянув пальцы, до нее дотянуться. Дотянулся – бери. Почему-то я всегда проигрывал: постоянно оставался без завтраков, да еще залезал в долги…    

А вообще-то самой любимой игрой для нас был футбол. По дороге из школы домой надолго застревали на пустыре. Из кирпичей или портфелей  сооружали ворота. Настоящий футбольный мяч был у нас редко. Чаще обзаводились тряпичным и носились до полного изнеможения. Став постарше, увлеклись баскетболом: в  парке им. Якутова была площадка. И тоже играли до  беспамятства. Я, мягко говоря, особых талантов не проявлял, и не всегда меня брали в команду. Делились на команды так. Двое самых способных (капитанов) начинали выбирать. Делать это приходилось вслепую. Мы все, разбившись по двое, и присвоив название какого-нибудь предмета, походили к выборщикам и спрашивали: “Матки, матки, чей вопрос?”. Они по очереди отвечали: “Мой”. “Тебе камень или кирпич?” - спрашивала очередная пара. Один из нас, понятно, был камнем другой кирпичом. Иногда в ход шла ненормативная лексика: “Тебе х. или п.?”.  Сейчас с удивлением наблюдаю пустую баскетбольную площадку в нашем московском дворе. Ни одного играющего: подростки сидят на скамейках пьют пиво. И футбольное поле рядом пустует. Вроде как ворчу на новое поколение. Не хотелось бы…

Как сейчас понимаю, все мы  в детстве не раз рисковали жизнью. Я, например, едва научившись держаться на воде, стал за компанию переплывать реку Белую. Многоводную, с быстрым течением, до другого берега плыть не меньше километра. А главное,  туда – сюда тянутся   буксиры с длиннющими   плотами. Нужно было увернуться от них, и не быть затянутыми под плот. Лишь Богу ведомо, как мне это тогда  удалось. Но отступать было  никак нельзя: я давно расхвастался всем, что плаваю. Каким-то чудом выбрался на противоположный берег и час дрожал, переводя дыхание.  Потом пришлось плыть назад…  На лыжах мы спускались в овраг  почти с отвесного склона. Когда взрослым я приехал в Уфу и подошел к тому памятному оврагу - дух захватило. Ни за что бы теперь не рискнул съехать. Были и другие опасности. Уже в классе шестом, седьмом все мы носили в варежках свинцовые блямбы: чтобы удар в драке был  посильней. Кое у кого были кастеты и “писки”, половинка бритвы, зажатая между пальцами. Когда происходили драки улица на улицу, все это вооружение шло в ход. Про камни уж не говорю: ими мы швырялись друг в друга отчаянно. Чаще, слава Богу, не попадали. Тогда непременно  следовал ответ: “Не попал, не попал, свою мать закопал!”

Вражда улиц сильно  ограничивала свободу передвижения: на чужой территории появляться было опасно.

Любимое развлечение: прыжки с крыши. Дома на улице сплошь двухэтажные, крыши покатые.  При прыжке  надо  непременно дотянуть до сугроба. Не дай Бог угодить на расчищенную от снега часть улицы. Только, встав на коньки, – “снегурочки” или “дуты”, “дутыши”, которые привязывались веревками к валенкам – мы при помощи железных крюков цеплялись за кузов грузовиков. Пока грузовик мчался прямо, проблем не было. Но когда он вдруг резко тормозил или сворачивал, можно было угодить под колеса. Или расшибиться всмятку. Иногда водители, увидев нас в боковое зеркало, специально резко тормозили. Упадешь или зазеваешься, и ты уже в руках шофера. В наказание обычно срезались и отбирались коньки  (горе то, какое!), и, конечно же, крепко получали по физиономии. Покупка коньков была большим событием. До того, как получить первые свои “снегурки”, я долго катался на досочках. Их обливали водой, замораживали – вот и коньки.

В школу мы всегда ездили на трамвае, точнее на его буфере или облепив подножку. Очень уж хочется здесь опять пропеть песню. “Однажды на остановке / трамвай я поджидал./ Трамвай казался раем,/ но в рай я не попал. И лишь кусок подножки/ я взял на абордаж./ И бил по дамской ножке/ оборванный багаж./ Слышу “ай”, слышу “ой”,/ кто-то задом пропахал по мостовой…”. Это переделанная песня английских летчиков… С подножки кондукторша старалась нас спихнуть, и иногда ей это удавалось. Странно, но обходилось без увечий.

Очень в детстве ценились “приколы”. Тогда такого словечка мы не знали, но не в том суть. Например, кто-то спрашивал: “Ты за луну или за солнце?”  Многие естественно выбирали “солнце” и попадались. Следовал ответ: “За убитого японца”. А вот если бы вы выбрали луну, вам в награду бы полагалось: “За советскую страну”. Еще был прикол: “Скажи, чайник”. “Чайник”. “Твой отец начальник”. Вроде как это было позорно.

Тяжелое воспоминание детства: голод 1946-1947 г.г. Уфа не Ельдяк: подножного корма почти не сыщешь. И все-таки умудрялись как-то. Ели “просвирки” (название травы не знаю), какие-то сомнительные ягоды, прочую траву, что попадала под руку. Соседская девочка, трех лет от роду, как-то забралась в русскую печь и достала выброшенные туда почему-то рыбные кости. Жевала их, перемазавшись сажей. Мамин знакомый – инженер вычитал где-то, что кости надо вываривать несколько суток подряд – лишь тогда они отдадут все  питательное. Он собирал кости на улице и варил их сутками…

Мой торговый бизнес. Был, конечно, у нас огород за городом. Всей семьей добирались туда мучительно долго. Пололи, окучивали картошку. Но урожая до весны не хватало. Тогда я стал торгашом. На рынке буханка хлеба стоила 100-200 рублей. Мать получала зарплату в гортопе 600 рублей. По карточкам ей выдавали хлеб и папиросы “Север”. Хлеб был для нас роскошью, как  для матери  курение папирос. Мать разрезала кирпич хлеба на десять ломтей и посылала нас “на угол” – торговать. Пачку  папирос мы также должны были реализовать поштучно. Моя старшая сестра такой работы стыдилась,  отправляла торговать меня одного. За ломоть хлеба я получал десятку, за папиросу рубль или два. На вырученные деньги мать покупала темной ржаной муки и махорки. Из муки варила нам тюрю под названием салма (слово башкирское). Махорка шла на самокрутки.  Было дело, у меня отобрали товар взрослые дядьки. Да еще и обозвали спекулянтом.

Однажды у сестры был день рождения, а в доме – шаром покати. Тогда возникла мысль продать ручку. Была она деревянная, резная,  перо “Рондо”. Словом, шик. Функции продавца, понятно, достались мне. (Ленка стояла рядом). Я просил за ручку пять рублей, толстая тетка уговорила продать за трояк. И тут же стала продавать ручку за двенадцать рублей. До сих пор жалею, что ничего ей по этому поводу не сказал. А за трояк мы купили несколько “витаминок” и славно отметили праздник.

Мы совсем обносились. Я донашивал одежду сестры. Ходил, например, в ее  белой, старой шубке: о телогрейке можно было только мечтать. Раз я опрокинул на шубку чернильницу и залил ее основательно. Так и ходил: чернильное пятно величиной чуть не с голову на белом фоне. Когда через несколько десятилетий я  посетил Уфу, мой школьный товарищ Раиль Чураев первое, что вспомнил, это как я  на  зов друзей с улицы спускался по лестнице. “Сначала появлялось чернильное пятно, потом уже ты”.

Однажды тетка, торговавшая самодельными конфетами (“тянучка – рубль штучка”) сильно на нас, пацанов,  обиделась: мы поколотили ее сына. Догнать она никого не смогла и стала орать на всю улицу. Про меня, в частности, прокричала, что “ходишь хуже нищего”. И еще, что отец у меня в тюрьме, и я там сам скоро окажусь. Про “нищего” было обидно, а про отца непонятно. Что за чушь? Мать говорила нам с Ленкой, что отец на войне пропал без вести. Это было понятно, у многих отцы пропадали. Но окружающие нас люди знали, что наш отец арестован. И это иногда, словно  снежный ком с крыши, обрушивалось на нас. Помню, как мой одноклассник Вова Волков (его  почему-то называли Вовыч) в ссоре крикнул мне: “А твой отец убил Кирова!”. Я кинулся на него с кулаками и врезал   так, что голова его сильно ударилась о стену. Вечером  поинтересовался у матери: что бы это значило? Мать пришла в ярость и тотчас же направилась к родителям Вовыча. Там она им сказала, что привлечет их за контрреволюционную пропаганду, за распространение вражеских слухов. Сама “контрик”, мать запугала бедных людей чуть не до смерти.  Но это опять следует отнести к необходимой обороне, предел которой не был перейден. Мамаша Вовыча принесла нам в знак извинения банку соленой капусты. И Лайма ее приняла.

В дополнение к скудному заработку матери выдавали от гортопа десять кубометров дров. Это было мощное подспорье. Часть мы продавали, остальными топили печь. Скромненько топили – лишь бы не замерзнуть. Вместе с матерью пилили трехметровые чурбаки. Потом мать их колола. Раз полешко отскочило и ударило мать по голове. Она получила сотрясение мозга.

Мы должны были платить  хозяевам дома за свою  маленькую комнатку 200 рублей в месяц. Матери это никак не удавалось, и мы задолжали за несколько лет. Как сейчас понимаю, хозяева относились к нам по божески,  не исключено, сочувствовали политическим ссыльным. А может, просто жалели? Видели ведь, как мы бедствуем. Другие бы выгнали неплательщиков на улицу, а тетя Груня и дядя Яша терпели. Этот долг почему-то меня очень тяготил. Когда кто-то из хозяев был во дворе, я боялся проходить мимо них в уборную. С тех пор во мне крепко засела боязнь хозяев. Когда,  уже взрослым я со своей семьей снимал дачу, то всегда робел перед хозяевами, хотя, понятно, расплачивался аккуратно…

Соседкой нашей по квартире однажды оказалась деревенская девушка Валя: она поступила учиться в техникум и снимала в нашем доме угол. Из деревни ей подбрасывали продукты:  картошку, сало, даже хлеб. Хранила она все это богатство в мешке, который стоял в кухне. Раз мы с сестрой решили поглядеть, что там. И не смогли удержаться: отрезали тоненький, почти прозрачный кусочек хлеба. Потом повторили это еще несколько раз. Казалось, что хлеба почти не убывает. Но вдруг увидели, что половина съедена. И Валя это вмиг обнаружила. На нас никто не подумал. Решили, что хлеб стащила Елена Николаевна, высланная из Ленинграда дворянка. Я уже писал о ней, как она таскала из нашего сиротского мешка картошку.  И как  мать вложила  в мешок записку: “Елена Николаевна! Как вам не стыдно!”. Кражи прекратились. И вот теперь мы с сестрицей как бы свалили на нее пропажу Валиного хлеба. Не испытав при этом никаких угрызений совести.

Мой дядя самых честных правил. Это про него, про Мотю, младшего брата моего отца. Любимое его словечко, которым он награждал своего позднего и очень любимого сына: “говнюк”.

Раз дядя Мотя приехал  к нам в Уфу. Он работал в Москве на авиационном заводе. Стремился уйти на фронт, но ему отказывали: во-первых, брату врага народа доверять нельзя, во-вторых, нужен в “оборонке”. У чекистов видимо была какая-то своя изощренная логика.

Дядька навещал нас в Ельдяке, но я это смутно помню. А после войны он  приехал в Уфу, в командировку. И ни преминул, конечно, навестить семью своего старшего брата, то есть нас. Одет  он был почти как настоящий военный: защитная гимнастерка, галифе, ремень офицерский. Словом, на меня и всех моих друзей его лихой вид произвел сильное впечатление.

Я с большой гордостью  разгуливал с дядькой по городу. Он захотел зайти в пивнушку и выпить кружку пива, а я ему, будто бы  сказал (записано с его слов): “Мне нельзя с тобой заходить, я ведь пионер”. Для уличного пацана, которым я себя по памяти рисую, вроде бы невозможные слова. А с другой стороны в нас, тогдашних, это удивительно сочеталась: блатной жаргон и повадки с патриотическими, извините, воззрениями. Мы ведь и клялись, как я уже писал, “двойной клятвой”: “век свободы не видать” (вариант: сукой буду) и “честно ленинско, честно сталинско”. В пионерах мы обязательно носили галстуки. Если кто-то хватал тебя в драке за галстук, требовалось сказать: “Не тронь рабоче-крестьянскую кровь! Она и так пролита!”. И рука твоего противника немедленно разжималась. Кстати и урки в лагерях не случайно считались “социально близкими”. Они люто ненавидели “врагов народа”… 

Дядька мой писал рассказы. Как потом понял, графоманские. Но в детстве мне они ужасно нравились. Рассказы были все про войну, про зверства фашистов. Дядька читал вслух. А я плакал навзрыд. А мать рассказы раскритиковывала в пух и прах. Главным в ее критике было: не видел, не пережил сам – не можешь об этом писать.

Дядя заботился о нашей семье: каждый месяц, словно исправный алиментщик, высылал деньги. И так не год, не два, а лет пятнадцать. Потому и женился, когда ему было за сорок. А мать почему-то ссорилась с ним часто, нападала на него. Вот и я, словно переняв эстафету, часто раздражаюсь на своего двоюродного брата Мишу (назван в честь моего отца). А ведь он добряк, каких мало…

Незадолго до смерти Мотя решил подарить мне написанные им рассказы, чтобы я печатал их под своей фамилией. Я к тому времени считал себя “золотым пером” и над подарком посмеялся. Сейчас жалею, что не сохранил эти рассказы. Не для того, чтобы присвоить, а чтобы лучше понять романтическую душу дядьки. Себя он в рассказах рисовал примерно так:  “В тамбуре вагона стоял молодой инженер со стальными глазами. Партия послала его…”. Мотин автобиографический герой был очень целомудренным человеком, которого постоянно искушали девушки. Они  под разными предлогами оставались у него ночевать, а он без великой любви никак не хотел  идти на это. И чтобы избежать искушения, становился под  ледяной душ. Как не пародийно выглядит подобная картинка, все так, скорее всего, и было. Послевоенным девушкам плохо пришлось: мужиков то сильно поубивало. А тут неженатый, непьющий “инженер со стальными глазами”.

Мать постоянно принимала участие в чужих судьбах. Иногда во благо, иногда во вред. Так сочувствуя ельдякской семье Мартыновых, стала хлопотать, чтобы шестнадцатилетнего Шурку отпустили в Уфу учиться. Не знаю уж,  как ей это удалось, но “крепостной” Шурка был отпущен из колхоза и поступил в “ремеслуху”, по-нынешнему в ПТУ. Он нанес нам визит,  страшно гордый, что одет в новенькую форму. Напялил даже галоши, хотя стояла жара. И предстал во всем великолепии. У меня он деловито осведомился: “А вы тут девок щупаете?” Мне было восемь лет, и я не знал, как ответить. Зачем, собственно, их надо щупать? Дальнейшая судьба Шурки оказалась трагичной: вместе с товарищами он ехал как-то на подножке пригородного поезда, сорвался и попал под колеса. Оставался бы в  своем колхозе, может, был бы жив до сих пор…

Теперь расскажу о своей театральной карьере. Взлет ее был стремительным, но,  увы, недолгим. В нашей мужской школе (образование было тогда “раздельное”) никакой самодеятельности не было и в помине. А у сестры, в женской школе, она била ключом. Ставили, в частности, отрывки из драмы Пушкина “Борис Годунов”. Елена  должна была изобразить гордую полячку Марину Мнишек, ее подруга Лиля – лже-Димитрия. Им предстояло сыграть сцену у фонтана. Лилька пририсовала себе усики углем, натянула   шаровары – получился вылитый лже-Димитрий. Елена распустила косы, напялила чью-то кружевную ночную рубашку – получилась вылитая Марина Мнишек в бальном платье. А вот фонтана-то у них не было, а объяснение должно проходить у фонтана. Тогда на роль фонтана пригласили меня. И я сделал эту вроде бы второстепенную роль главной! Мне предстояло, спрятавшись за табурет, время от времени клизмой пускать струю – ведерко с водой стояло рядом. И вот представьте, Ленка - Мнишек, чего-то там  требует от будущего царя, Лилька - лже-Димитрий возмущается: “Довольно! Стыдно мне пред горою полячкой унижаться!” И в это время высовывается из табуретки  худая моя рука с клизмой и псс, псс – дает тоненькую струю в  воздух. Увидев это, зал пришел в восторг и раздался оглушительный хохот. А потом  буря аплодисментов. Никто больше не слушал судьбоносной перебранки Ленки с Лилькой: все внимание зала было направлено на меня. А я  и был рад стараться: пускал струю за струей. Да, это был успех! Но моя сестра почему-то долго клеймила меня после представления, говорила, что я сорвал спектакль. Вот так всегда: талантам завидуют бездари. Артистический успех отравил меня, и я уже в старших классах постарался что-то изобразить на сцене. Но провалился: меня изгнали по профнепригодности.

У роли “фонтана” было свое продолжение. На редакционном празднике Нового года (у  нас было принято устраивать конкурсные представления) я подбил двух коллег изобразить Мнишек и Лжедмитрия. Себе же, понятно, оставил мою коронную роль, для чего купил огромную клизму. Мне опять довелось испытать  прежний успех: за наш номер мы получили премию – 200 у.е. 

Пионерлагерь – значительная часть нашей летней жизни. Начало этой жизни было неудачным: мать отправила меня в оздоровительный лагерь для детей больных туберкулезом. Путевки туда были бесплатные. Во благо бюджета нашей семьи у меня оказалась положительной реакция Перке, что и давало право на бесплатную путевку. Собрались здесь “дети подземелья”, из самых бедных семей: туберкулез, как известно, болезнь социальная.  Попал я почему-то в старший отряд и был там самым маленьким. В лагере царили нравы сродни нравам в колонии для несовершеннолетних преступников. Уже, будучи корреспондентом, я не раз посещал эти колонии и поразился сходству. Та же “прописка” для новичка, те же издевательства. Ночью, например, старшие писали младшим в рот. (Или “пикали”, как сказала бы моя мать Лайма. Она научила нас с Ленкой этим странным словам: “пипка” и “пикать”, что впоследствии сильно мне мешало. Ведь вместо положенного улицей слова “поссать”, я говорил “попикать”). Впрочем, продолжу про нравы  оздоровительного лагеря.   Любимое развлечение старших делать нам младшим “велосипед”. Спящему малышу  закручивали вокруг пальцев ноги бумагу, поджигали ее. Почувствовав нестерпимое жжение, спящий начинал дергать ногами. (В “Бурсе” Помяловского было нечто подобное).  Все это, понятно, вызывало бурный смех организаторов затеи.

Первые мои дни пошли там как в тумане. Помню, что изо всех сил старался не засыпать, но сон, в конце концов, побеждал, и приходилось просыпаться в ужасе.  Через несколько дней, однако, мне удалось завоевать  сносное положение: самые жестокие “шутки” меня больше не касались. Выручило, как ни странно, умение играть в шахматы. Главный заводила всех ночных “розыгрышей” Валера-кабан хорошо играл в шахматы и оценил мою игру: я достойно ему сопротивлялся. Став его постоянным партнером, я получил покровительство самого Кабана. Но вдруг приехала мать и забрала меня. Оказывается, один из малолеток пожаловался  родным на то, что здесь происходит. Его мать  поделилась с моей. И Лайма немедленно примчалась меня забирать. После этого она сумела  достать для меня путевку в настоящий пионерлагерь, почему-то принадлежащий профсоюзу медработников. Он  и назывался, соответственно – “Медсантруд”. Здесь уже находилась моя сестра. И по своему обыкновению ходила в больших начальниках: была председателем совета дружины лагеря.

Контраст был разительный! На сей раз, я оказался в отряде самым старшим. И потому тот час же получил чин председателя совета отряда, по блатному – бугра. Признаюсь, мне нравилось командовать малышами: “Подъем!”, “Стройся!”. Да и вообще очень нравилась вся жизнь. Пионервожатые нас не тиранили: мы целый день были предоставлены сами себе: играли в футбол, волейбол, собирали грибы и пр. Строгости исходили разве что от старшей пионервожатой Тани.  За это она заслужила прозвища Таня-шимпанзе и еще почему-то Таня – кирзовый сапог.

Песни нашего двора. Особенно нравилось нам вышагивать строем, громко горланя песню “Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки”. Последние слова мы заменяли, адресуя их старшей пионервожатой: “Едет, едет по Берлину Таня-шимпанзе”. Или: “кирзовый сапог”. Уже в пору студенчества, находясь на военных сборах, мы сотворяли нечто подобное, издеваясь над сотрудниками военной кафедры, вынужденными нас опекать. Например, чеканя шаг строем,  орали на мотив популярной песни: “Впереди, прядя ушами, через сеть траншей и рек, нас ведет полковник Шанин,  расхреновый человек”. Следующий куплет был таким: “Раздавали нам наряды за невинный детский мат. Защищал нас толстым задом подполковник Диамант”. Раз уж запел наши студенческие песни во время сборов, пропою еще одну, самую любимую. Называлась она “Сюзанна”. Начало было эпическим:   “Мы идем по полигону, солнце светит высоко. Лейтенантские погоны заработать не легко”.  Дальше следовал припев: “Не горюй моя Сюзанна, наша жизнь полна химер. Целый день висит бананом наш видавший виды хер”. Слово “химеры” употреблялось явно ради рифмы. В общем, понятно, так что дальше петь не буду – вернусь в “Медсантруд”.

Всем хорош был пионерлагерь, только есть все время хотелось. Когда мать приезжала нас навестить, она привозила нам с Ленкой по ломтю хлеба. То-то было лакомство! Популярной была песня про картошку  - “пионеров идеал”. Там  были такие строчки: “Наши бедные  желудки, лудки, лудки, лудки были вечно голодны, дны, дны. И считали мы минутки, нутки, нутки, нутки до обеденной поры, ры, ры”. Недавно вспомнил эту песню и поразился: как ее пропустила  цензура? Что же это получается? Советские пионеры были вечно голодны?! Запрету подлежали и гораздо более безобидные тексты. А тут каким-то чудом песня проскочила…    

В лагере отряды постоянно соревновались дуг с другом, набирали очки. За  быстрый подъем утром, за заправку постелей, за физзарядку…Чаще всего побеждали старшие отряды. Председателю  победителей на утренней линейке  выпадала честь поднять флаг на мачте, а на вечерней – опустить. Как же мне этого хотелось!  Но нас обычно подводила заправка кроватей. Да и с подъемом задерживались – малыши ведь сони. Но дважды за смену мне все-таки выпадала такая честь.

На линейке председатели советов отрядов должны были отдавать рапорт председателю совета дружины, то есть моей сестре Ленке. А уж она рапортовала начальнику лагеря. С Ленкой мы  дрались с самого юного детства  до ее выхода замуж – впоследствии ее муж нас разнимал. Но когда я, чеканя шаг, направлялся к сестре сдавать рапорт, то видел в ней исключительно начальника – председателя совета дружины. Всякий раз боялся сбиться: “Товарищ председатель совета дружины! Рапортует председатель совета отряда № 4. Численность отряда 35 человек, на линейке присутствует 34, один в лазарете. Рапорт сдан!”. На что Ленка отвечала: “Рапорт прият. Вольно!” И я вышагивал к своему отряду давать команду: “Вольно!”

Мать покупала для нас с сестрой “санаторные путевки”, на сорок дней. Иногда по две таких путевки на каждого, то есть на все лето. И мы были счастливы этим. Мои детки ненавидели лагерь, и, побывав там однажды, ни за что не соглашались приехать еще раз. Почему бы это? Правда, Наташка, побывав в “Орленке”, осталась очень довольной. Но это был особый лагерь…

И опять жизнь сестры в лагере отличалась от моей: старшие они и есть старшие. После  отбоя, когда мы, младшие, обязаны были спать, Елена с другими  “великовозрастными” девицами тайком покидала спальную палату. К ним присоединялись юноши, и начиналась почти взрослая жизнь, которой мы бешено завидовали. Они тайком жгли костры. Пели, влюблялись, объяснялись. Предлагали друг другу дружбу. Иногда “в письменном виде”, то есть в записочках. 

Я - поэт. Как уже говорил, моя сестра писала стихи и даже поэмы. В основном,  патриотические. Они имели успех. В особенности поэма “Таня” про Зою Космодемьянскую. Очевидно, подражая ей, я тоже решил попробовать силы в поэзии. В это время шла война в Корее. Мы, пацаны, слушали сводки военных действий и отмечали продвижения коммунистических войск на карте. Собирались даже бежать туда, чтобы помочь коммунистам.  Мог ли я не откликнуться на такое событие? “Хочу рассказать о корейском народе, о купленной кровью народной свободе, о том, как под бомбами стонет земля, пустеют и чахнут родные поля” - так я велеречиво начал. Затем шла картинка войны: “Вот палачи Уолл-стрита напали и тысячи бомб на Корею упали. Корея вся в черном, зловещем дыму, но гордый народ не сдается врагу!” Почему на улице банков Уолл-стрите проживали палачи, объяснить не могу, очевидно, с детства была у меня классовая ненависть к банкирам.

Желая славы, я отправил стих в “Пионерскую правду” и получил ответ: “Дорогой, Юра! (почему-то меня назвали Юрой) У тебя много ошибок (дальше шло перечисление этих ошибок). Советуем тебе писать о том, что ты знаешь,  лучше учиться и читать классику”. Читать классику я не стал, лучше учиться тоже. Зато   немедленно переключился на знакомую тематику. Сначала заклеймил продавцов мороженого, которые дают неполные порции: “На мороженом сливочном или молочном, дом можно построить, высокий и прочный”.  Потом заклеймил тех, кто списывает на уроках (хотя сам списывал) и дает списывать по дружбе. “Правы те друзья, иль нет? Пусть газета даст ответ” - завершил я стих лицемерным вопросом, явно в надежде на публикацию. Но печатать мои шедевры “Пионерка” не хотела. И  тогда я переключился, как сейчас говорят, на крутое парно. А, может, время подошло: наступал период полового созревания. Тяжелейший для меня период.

Половое созревание. Это было, как сейчас понимаю, очень тяжелое время. И гнусное.   Мы с дружками повадились забегать в женские туалеты: вбежал и стрелой обратно. А потом, на крыше, встав в кружок, доставали свои маломощные пиписьки и по команде  начинали онанировать, по нашему – дрочить. Поначалу я ничего кроме стыда не чувствовал. Но потом, занимаясь этим  уже в одиночку, вдруг ощутил наслаждение. При очередных медицинских осмотрах всякий раз трясся: вдруг врач поймет, я  делаю. Взрослым  узнал, что, чуть ли не 90% процентов мальчишек этим грешат. Знал бы раньше, не переживал бы так свою “порочность”.

Совершал я и еще более постыдные поступки. В классе седьмом выходил на вечернюю улицу и поджидал, когда мимо пройдет какая-нибудь женщина. Возраст и внешность не имели значения. Затем, убедившись, что улица пустынна, я догонял свою жертву, обхватывал ее  зад и стремительно несся прочь: догонит – уши надерет. Чикатило да  и только.

“Познать женщину” мне удалось в девятом классе, уже в Риге. Там нас послали на уборку колхозной картошки. И однажды вечером мы всей гурьбой пришли в девичье общежитие: жили там  девушки из швейного училища. Их тоже пригнали на картошку. Ухаживание было кратким.  Девушки  оказались куда опытнее нас. Они разобрали всех, и повели к стогам. Меня выбрала некрасивая толстушка, но это не имело значения. Инициатива была целиком у моей партнерши. Я лишь дрожал от волнения. Произошло все как-то очень быстро и неинтересно. Помню лишь, как больно укололся о булавку, которая держала ее трусики. Тогда я еще не знал стихов Брюсова: “Вот и тайна земных наслаждений. Но такой ли ее я ждала накануне? Я дрожу от стыда, вы солгали мне тени. Вы солгали туманные ночи в июне”. Стихи эти от лица девушки, но какая разница?

В Уфе  мы слушали все футбольные репортажи из Москвы. Дух захватывало, когда из картонной тарелки – радиорепродуктора доносились первые позывные. Нашим общим кумиром был вратарь Хомич.  И, конечно же, Вадим Синявский, который вел репортажи. Я стал подражать ему. И получилось довольно успешно. На футбольных матчах в пионерлагере мне часто отводилась эта роль. Я надрывал глотку изо всех сил.

Раз на школьных каникулах мне удалось побывать в Москве. Самые яркие впечатления: посещение мавзолея и  матча “Спартак” - “Динамо”. Все дружки мне завидовали, заставляя пересказывать оба события по множеству раз.

Путешествие в прошлое. Уже в пожилом возрасте постарался посетить “места боевой славы”. Вот и в Уфу направился вместе с женой на теплоходе “Габдула Тукай”: по Волге, Каме, Белой.  Плыть было замечательно. Разве что вблизи от каюты молодежь до часу, до двух плясала под жуткие песни. Сначала они веселили, но потом стали раздражать. “Муси, пуси, миленький ты мой. Я горю, я вся во вкусе рядом с тобой”. (Катя Лель) Или еще такая: “На-на-на, на меня ты не сердись. Задержись, никуда не торопись. Мы с тобою заебись”. (ВИО “Руки в верх”). И все в том же духе. А вообще-то  похабные песни моего детства были ничуть не лучше. Разве что исполняли мы их без  музыкальных инструментов. И потом невозможно было, чтобы это  безобразное “творчество” звучало со сцены. Сейчас звучит…

В Уфе удалось разыскать школьного друга Раиля  Чураева. Он только что перенес инсульт, переживал по этому поводу, что, однако, не помешало  нам крепко выпить. Школьная его любовь Нинка Кудлай, ставшая потом женой, умерла. Я знал об этом, потому обалдел, когда дверь открыла женщина, представившаяся Ниной. Оказывается, вторая жена Раиля тоже Нина. Славная женщина. Ни Шурку Самурая, ни Рафу – Крыка  колбаснка, как уже писал, разыскать не удалось. Раиль, что удивительно, помнил мою походку. Он и изобразил ее тотчас: ступни врозь. Помнил он также мое чернильное пятно на белой шубке …                          

Я   -   Жорик уфимский. Город Ригу, столицу Латвийской ССР мы взяли штурмом лишь со второго раза…

Умер Сталин, смерть которого мы оплакали дружно всей нашей репрессированной семьей. Мое переживание было особенно тяжелым: по случаю траура у нас в школе отменили вечер танцев, который мы, восьмиклассники, подготовили сами. Даже девочек сумели пригласить из соседней женской школы. Должны были состояться танцы, первые в моей жизни. Все пришлось отменять. Была скорбная школьная линейка: всех нас выстроили квадратом, и мы обязаны были стоять с печальными лицами. Как потом узнал, в рижских школах проводили точно такие же  линейки. И мой будущий друг Боря Красильников в самый скорбный момент вдруг  неожиданно засмеялся. Что-то его рассмешило. Досталось ему за это крепко. Помню, я тоже поздним числом  в душе его осудил: горе  то, какое, а он…

А в стране наступали новые времена. Некоторая либерализация, как бы мы сейчас сказали. Лишь почувствовав это, мать моя снова стала хлопотать: посылать письма во все инстанции с просьбой ответить, где ее муж и почему он не возвращается домой? Ведь приговорен отец был к десяти годам “без права переписки”, которые давно прошли. Мы тогда еще не знали, что фраза про переписку означала расстрел. Ответов она не получала. А вот на просьбу разрешить ей переезд с семьей в Ригу ответ пришел положительный. И мы засобирались.

Здесь надо сказать, что это была наша вторая попытка переезда на историческую родину Лаймы. Первая состоялась, когда  сестра моя Лена окончила уфимскую школу с золотой медалью. Она решила поступать в Московский пединститут:  выбор будущей профессии определил фильм “Сельская учительница”. Я думаю, этот фильм подвигнул на учительский труд многих романтических девиц. Наверняка некоторых из них ждала судьба нашей англичанки Софы.

“Золотые медалисты” поступали без экзаменов, нужно было только пройти собеседование. Елену на нем и завалили. Мыслимо ли, чтобы дочь врага народа стала бы чему-то учить советских детей?! Это можно было предвидеть. Но мать не утратила свою наивность до конца дней, а ведь был 1952 год: Сталин  и его банда зверствовали еще во всю.

От рижских друзей, вернувшихся из ссылки, мать узнала, что в Латвии политический климат слегка мягче, а с золотой медалью принимают без всяких собеседований. Елена поехала, и вот чудо: поступила на филфак университета. Жить она стала у родной  бабушки Милды, которую увидела впервые. Как я уже писал в “Покаянии…”, моя революционная мать ушла из “буржуазного дома” в 16 лет, а потом перебралась в советскую Россию. Где и хлебнула сполна всенародного счастья.

У младшего брата матери, Александра, была иная судьба. Он политикой совершенно не интересовался. Страстью его был спорт. Когда немцы захватили Ригу (оккупированную до этого Красной армией), Александра записали в латышский легион. Легионеры преимущественно охраняли оборонные объекты. Впрочем, и концлагерь “Саласпилс” тоже. Когда к Риге приблизилась Красная армия, брат (стало быть, мой дядя) бежал с немцами на запад. А потом оказался в Америке. К дальнейшей судьбе наших американских родственников я еще вернусь. Пока же расскажу про бабушку Милду, семью  которой, как она считала, разогнала полиция. (Милицию от полиции бабушка не отличала). И действительно: ее дочь, моя мать, за революционную деятельность в буржуазной Латвии, шестнадцатилетней угодила в тюрьму. И позднее она уже в Советской стране опять оказалась в тюрьме и ссылке. Муж Юлий (мой дед) хотя и был социал-демократом (“социал-предателем”, как называла его твердокаменная большевичка дочь) во времена авторитарного правления Улманиса также угодил в тюрьму. Вместе с будущим председателем Социнтерна Бруно Калнынем они хранили на квартире деда оружие. Чуть не сто пистолетов. Дед был депутатом сейма, и его квартира до поры до времени пользовалась иммунитетом. (О судьбе деда я подробнее рассказываю в “Покаянии…”). Младший брат Александр, спасаясь от ареста, как уже говорил, бежал на запад. Вот и получилось, что при слове “полиция” бабка вздрагивала…

Вместе с Еленой в Риге мать оставила и меня, предполагая уволиться в уфимском гортопе, собрать наши скудные пожитки и примкнуть к нам. Одному Богу ведомо, как бы мы все сумели ужиться вместе с бабкой, абсолютно чужим для  нас человеком. Да еще  в комнатушке площадью то ли шесть, то ли восемь квадратных метров.

Рига поразила обилием голубей на площадях. Ничейных! В Уфе голуби были предметом нашей мальчишеской зависти. Мы знали все их породы: мохноногий, например, больше не вспомню. Стоил голубь на рынке червонец, сумма немыслимая для нас. А главное – не было ведь своей голубятни. Лишь много позднее я сообразил, что это были прирученные голуби, в Риге же – дикие. Но я долго смотрел на стаю,  как  на кучу червонцев.

Я в женской школе. Кошмар! Пока  мать в Уфе  готовилась к переезду, меня определили в рижскую школу – в восьмой класс. До этого времени школа была исключительно  женской. Ее только - только сделали смешанной. Теперь представьте  себе мой ужас, когда я оказался в классе, переполненном девицами. Я, который до этого учился исключительно в мужской школе! На меня все глазели, словно на чудо-юдо. Забившись на последнюю парту, я с тоской и надеждой таращился на дверь: может, войдет еще кто-нибудь мне подобный. И вошел Аркаша Пасман, с которым мы тотчас же сдружились. Двое не один!

С первых же дней у меня возникли проблемы с учебой: сказывалась разница в требованиях. С английским языком было вообще хана. Раз на физкультуре я  вскарабкивался по канату. И всем девчонкам стали видны мои резинки, поддерживающие чулки. Мать почему-то обряжала меня в лифчик с резинками. Словом, стыд и позор. Много лет спустя, когда все мы взрослыми встретились, дамы со смехом припомнили эту деталь моего туалета. Будто бы она их растрогала.

Проучился я всего четверть, и вдруг выяснилось, что переезд отменяется, и я возвращаюсь в Уфу к матери. То-то было радости! Ничего хорошего о рижском своем пребывании вспомнить не могу. Дома чужая старушка, называемая бабушкой, в школе одни девчонки. Единственная отрада Аркаша Пасман. Он раз даже уговорил меня петь со сцены. И мы вдвое голосили:  “Солнце скрылось за горою, затуманились речные перекаты…”.  Да, чуть не забыл. За эту четверть я успел влюбиться в одноклассницу Леру Магилевскую. Аркаше тоже она нравилась. Так что мы провожали ее после школы домой вместе. И над нами, вот ведь чудо, никто не смеялся. Случись такое в Уфе… В Риге я успел вступить в комсомол – радость то какая! Перед этим написал лицемерное письмо матери, будто бы советовался. Мать откликнулась восторженным письмом.    Так что, я вернулся в Уфу комсомольцем, единственным в классе! Вскоре вступили еще двое моих товарищей: Скачко и Стенин. Это была уже ячейка. И нам предстояло избрать комсорга. Я не секунды не сомневался, что должны избрать меня – комсомольца со стажем! Но избрали Стенина. Очень было обидно. 

Итак, в Уфу я возвращался с большой радостью, не зная причин перемены Лайминого решения. А дело было в том, что прошел слух, который вскоре подтвердился: тех, кто уже отсидел, будут сажать повторно. Мать впервые в жизни проявила разумную предусмотрительность, рассудив, что в Уфе (“вдали от границ”) ее не тронут. И не тронули, а ее друзья-рижане, уже отсидевшие по десять лет на Колыме, пошли по второму кругу. Их так и называли: “повторники”.

В восьмом классе мы уже стали дружить с девочками. Эта дружба – любовь происходила своеобразно. Четырех девушек постоянно сопровождало 8-9 ребят. Персональные симпатии  тщательно маскировались. Раз мы пригласили наших девиц в театр и там купили им мороженное. Угощали мы их тоже своеобразно: молча поставили перед ними “стаканчики”. Девушки застенчиво к мороженному не притронулись. Так и растаяло оно к всеобщему огорчению. Интересно, что самый застенчивый из нас, мой друг Раиль Чураев, как потом выяснилось, после нашего  всеобщего расставания возвращался и встречался с Ниной Кудлай. Позднее они поженились…

Второй штурм Риги. Когда Сталин умер, или ему помогли умереть, мы с  матерью сразу же устремились в Ригу. Как уже писал, смерть Сталина мы тогда “вместе со всем советским народом” оценили как ужасную  трагедию, что я и отразил в стишке: “Горе великое в нашей стране, скорбью полны миллионы сердец…”

На сей раз в Риге я угодил в бывшую мужскую школу №22, которую только-только сделали смешанной: в классе у нас было всего две девочки (одна из них вскоре сбежала). Перебравшись в Ригу, я решил поднять свой социальный статус среди одноклассников.  Поначалу сменил имя: объявил себя Жорой. Имя Гога, Гоша подходили лишь для домашнего употребления и совершенно не годились подростку. На уфимской улице меня кроме Кысы никак не звали. Это еще, куда ни шло. Но не везти же свою старую кличку в Ригу?

Вообще имя Георгий доставило мне много хлопот. Когда в старости я крестился, мой духовник зная, что я вырос в семье безбожников,  понимал, что назвать  меня в честь Георгия Победоносца не могли. И он предположил, что имя мне выбрали в честь маршала Жукова. Но когда я родился, этого победоносного маршала у нас в семье не знали. Мать уверяла меня, что назвала меня в соответствие со  сказкой “о сестрице Аленушке и братце Егорушке”. Но в сказке  братца зовут вроде бы Иванушкой. Грешным делом подозреваю, что назван так был в честь Георгия Максимилиановича Маленкова, сталинского сподручного в массовых злодеяниях. С ним у матери был краткосрочный роман. И Лайма даже собиралась к нему уходить от моего отца. Но в последний момент не решилась.

Так сложилось, что мое имя в ЗАГСе регистрировали, когда мне было уже два месяца. Отец сидел в своих страшных камерах и не мог   участвовать  в выборе моего  имени. Регистрировал меня дядя Мотя – мать лишь успела распорядиться и тут же  была арестована. Мне трудно предположить, что в такой ситуации моя нравственная мать назвала меня именем соперника отца. А брат отца исполнил такую волю. Может, действительно, латышка Лайма перепутала героев сказки чужого для нее фольклора?

Итак, меня зовут Жора. К этому новому имени я   прибавил “уфимский”. Получилось совсем по блатному. А поскольку мы считали Уфу бандитской столицей (мать – Одесса и Ростов - папа пускай отдыхают), то я просто  должен был достойно эту столицу представлять. И Жорик уфимский заговорил исключительно по фене.

На первой же перемене произошел инцидент,  разрушивший мой новый имидж. (Тогда мы таких словечек, понятно не знали). В школьном дворе ребята играли в футбол и я, зазевавшись, оказался на пути парня, который рвался с мячом к воротам. Он грубо оттолкнул меня и сказал соответствующие слова. Мог ли Жорик уфимский это стерпеть? Я подбежал к обидчику и начал “ботать по фене”. Парень без слов двинул меня так, что я  очутился в глубоком накауте. Сидел на уроках ничего не помня и не понимая. Потом меня вырвало: видимо, получил сотрясение мозга. А главное, получил хороший урок. От ребят я узнал, что послал меня в накаут Валька, кажется по фамилии Ильюшенко, известный самбист. Вообще в рижской школе, как я скоро убедился, “феня” была не в чести. Многие ребята занимались в спортивных секциях: боксом, самбо и пр. И умели драться куда лучше уфимских.

Однажды я учил играть в шахматы Таля. Произошло это так. Вместе с моим новым другом Борей Красильниковым я записался в шахматный кружок Дворца пионеров. Считал я себя очень сильным шахматистом – имел третий юношеский разряд! Как-то с ребятами мы разбирали шахматную партию: предлагали различные варианты. Солировал, естественно, я.  Вдруг подошел чернявый паренек и сказал, что мы все делаем не так, а надо так и так. Я возмутился такому нахальству: какой-то фраерок  залетный дает нам (мне!) советы. Но все ребята замолкли и  почтительно слушали “залетного фраера”. Я один лишь продолжал с апломбом ему возражать. Тогда он предложил мне сыграть с ним. И буквально за несколько ходов меня разгромил. Оказалось, что моим соперником был Миша Таль, к тому времени чемпион СССР среди юношей и мастер спорта  международного класса. Впоследствии я стал ярым его почитателем, можно сказать фанатом. Мне особенно нравился  Мишин безалаберный характер. В гостинице, перед ответственными соревнованиями его тренеру Кобленцу приходилось своего подопечного запирать на ключ. Но Миша мог выбраться и в окно. Обретя волю, он находил себе какого-нибудь случайного партнера. И если тот не умел играть в шахматы, готов был сражаться с ним в “Чапаева” -  когда соперники  щелчками сбивают с доски шашки друг друга. И это скажем, накануне ответственной  турнирной партии. Раз, правда, Миша “нарвался”. В городском парке, где обычно  шахматишками балуются пенсионеры, какой-то паренек вдруг обыграл Таля.  Чемпион мира потребовал реванша и опять проиграл. Все случайные болельщики были просто ошеломлены. А герой-победитель вдруг пропал, словно испарился. Рассказывают, что Миша долго его разыскивал и, наконец, обнаружил  своего победителя в психбольнице. Когда по излечении тот выписался, и они снова сели за доску с Талем, выяснилось, что он едва знает шахматные  ходы.  

Когда Таль в свои 22  года стал чемпионом мира, то вместо того, чтобы готовиться к матчу-реваншу с Ботвинником, решил заняться музыкой: купил себе пианино и часами мог стучать по клавишам. Если учесть, что одна  рука у него была трехпалой, и что никогда до этого он к пианино не подходил, можно себе представить какая получалась музыка… Со своим высоким титулом он расстался также легко, как и его завоевал. Но в истории шахмат Таль остался, пожалуй, самой привлекательной фигурой. И из-за своей шахматной  игры, похожей на танцы канатоходца, и из-за  своей “неправильной”, шалой жизни…

После того памятного случая во Дворце пионеров, я узнал, что Таль учится в нашей же школе, только на класс старше. Раз даже мы оказались с ним в одной команде: он понятно, на первой доске, я -  на последней. (Горжусь этим до сих пор). Шахматная команда нашей школы была сильнейшей в городе.

Раз уж вспомнил про великого шахматиста, расскажу и про великого шашиста Володю Вигмана, хотя для этого придется перескочить через несколько десятилетий. Володя  во многом напоминал Таля. И, прежде всего, своим образом жизни.

“Дом Вигмана” напоминал клуб или притон. Когда я приехал в Ригу  уже в качестве собкора самой популярной тогда “Литературной газеты”, я стал его частым гостем. Здесь всегда толпились люди.  Далеко не все знали друг друга и даже хозяина. Заходили, съедали все, что было в холодильнике, выпивали все, припасенное гостеприимными хозяевами и острили без передыху. Уму не постижимо, как это все терпела Вовина жена Галя? Тогда же я узнал историю их женитьбы. Галя - адмиральская дочь. А у адмирала были свои взгляды на будущего ее жениха. Ясно, что евреем он быть не мог, будь он хоть  трижды чемпион. Володя, кстати, был четырехкратным чемпионом СССР по стоклеточным шашкам. Как-то раз адмирал решил посмеяться над кандидатом в зятья: он предложил ему выпить водки. Первая бутылка пролетела мигом, за ней и вторая. Володя побежал за третьей. И вскоре адмирал сполз под стол. Когда пришла Галя, адмирал из-под стола дал ей свое родительское наставление: “Держись за этого парня, Галка, будешь счастливой”. И отключился. Жили они действительно счастливо, но уже в “перестроечное время” Галка, занимающаяся бизнесом, погибла от бандитского ножа…

Отвлекусь на рассказ еще об одной дочери адмирала – Лене. Кстати, тоже из Риги. Детство свое она провела во Владивостоке. Ее папаша командовал Тихоокеанским флотом и больше всего боялся избаловать свою дочь. Потому ей до окончания школы перешивали платья из его старой форменной одежды. А девочка она была своенравная. И в пятилетнем возрасте решила бежать из дома. Лена взгромоздилась на прибрежную льдину. И ветер понес ее транспортное средство в океан. Когда папа узнал, что дочь его дрейфует на льдине, он поставил на уши весь Тихоокеанский флот. И, естественно, девочку с льдины благополучно сняли.  Адмирал поднял ее на руки и строго сказал: “Елена, какого хуя ты дрейфовала?” Вот ради этой фразы я и отвлекся.

Еще расскажу случай из жизни Вигмана, он его сам мне рассказывал, может и, привирая чуток. Вигман   должен был лететь  в Италию  на чемпионат мира по шашкам. Отлет предстоял из Москвы. Хорошо зная своего благоверного, Галя также приехала из Риги в Москву, чтобы проводить Вову до трапа самолета. Их дочь Диана тоже была рядом. Это не помешало, однако, Вове со своим  московским другом Пашей Гутионтовым хорошо набраться, в результате чего Вигман потерял кошелек. А в нем иностранный паспорт с визой, билеты на самолет, гроссмейстерское удостоверение и вся положенная валюта. Словом, кошмар! Но только не для Вигмана. “В Италии я уже раз был, - изрек он. – Пошли лучше пить пива”. И родные и протрезвевшие вмиг  друзья  в один голос заорали: “Надо срочно заявить в милицию!” Но Вова все-таки  пошел пить пиво. Вылет предстоял на завтрашний вечер – ничего поделать уже было нельзя. И вдруг утром  телефонный звонок в квартиру, где остановился  Вигман  с семьей. Некий человек, назвавшийся профессором, сообщает, что он нашел кошелек Вигмана и перечисляет все его содержимое. Одному Богу ведомо как он узнал место Вовиного обитания. Они встретились, и Володя благополучно улетел в Рим, где и занял второе место на мировом чемпионате. Жена Галя вручила ему кошелек у трапа самолета.

Опять меня занесло далеко вперед и пришлось нарушить очередность событий. Возвращаюсь назад в 1954-1955 годы, в среднюю школу № 22. В ее 9-10 класс “в”.

В шахматном кружке мы освоили специальные “говорки” - я потом  творчески развивал их многие годы. Перед началом партии надо было сразу же ошарашить партнера. И сказать, что, мол, “шахматы – это схватка интеллектов”. А потом посоветовать ему выбрать себе занятие попроще. Ну, например, городки, домино или, на худой конец, шашки. После первого  хода противника нужно было объявить ему, что до этого он еще имел шансы на ничью, а теперь уже нет. Хорошо срабатывало утверждение, что его фамилия ничего в шахматах не значит, не то, что Целмс. Как-то уже в зрелом, если не сказать, в преклонном возрасте, я сел играть в шахматы с доктором наук и профессором Вераксой. Мы были почти не знакомы. И когда я обрушил на него весь этот рижский запас хвастовства, он растерялся. Лицо его и шея стали постепенно багроветь. Он глупо продул партию и уже больше не играл со мной…

Наш класс “в” считался отпетым, не то что “а” - сплошные отличники и “хорошисты”, да еще с примерным поведением. Большинство из  нас с трудом переползало с двойки на тройку. Но одноклассники, как тогда представлялось, были все личности выдающиеся. Например, Витя Улосевич. Матери у него не было, отец  летчик-испытатель, отправляясь на свои полигоны, подолгу оставлял его одного. Давал при этом ему большие “карманные”. Витя мог появиться в классе в махровом купальном халате. Раз он захватил  с собой отцовский пистолет и бутылку пива. Получился полный джентльменский набор: халат, пистолет, бутылка. Почему-то все  ему сходило с рук. Позднее Витя каким-то образом эмигрировал в Америку – стал там фотокорреспондентом известного агентства.  Другой авторитетный одноклассник Володя Папед, обрусевший латыш, по вечерам на пианино играл в ресторанном джазе. Мы тогда все без ума были от джаза  и дико ему завидовали. Когда через много лет я встретил Володю, работал он инженером на заводе, был весь в детях, в семье. Казалось это очень странным. Борис Пуго уже в школьные годы отличался примерным поведением и смелостью поддержать начальство (завуча, директора) в конфликте с нашим отпетым классом. Смелостью, потому что другому бы за это сделали “темную”, а Боря был рослый, здоровый, способный постоять за себя. Вечно он ходил в “активе”: и в школе, и потом  в Политехническом институте и на ВЭФе, где начал работать. Школьная дразнилка была про него такая. Стоило кому-то из братьев по разуму испортить, извините, воздух, все наваливались и больно  хлопали его, приговаривая: “Пуго, пуго, пуго, держи жопу туго, кто на пугу  не придет, тому больше попадет”. Понятно, что этот глупый говорок пришел из прошлого. Но мы прилепили его к нашему однокласснику.

Отец Бориса, Карл Пуго в 1940 году  был секретарем горкома ВКП(б) Риги. И как рассказывали, особо отличился  при высылке “нелояльных элементов” в Сибирь. (Высылка началась сразу же при приходе Красной армии). Борис, потомственный наменклатурщик, быстро делал карьеру, переходя с комсомольских постов в КГБ, а оттуда на партийную работу. Закончил он свою карьеру и жизнь, как знаем, на посту министра МВД СССР и гэкачеписта.  Я еще вернусь к нему, наши пути не раз пересекались. Скажу только, что  в школе Борю полюбила Мила Белявская, девушка, в которую я был страстно влюблен, посвящая ей романтические стихи: “Звезда, куда меня манишь ты, в синеющей мгле смеясь?…” А Боря, между прочим, влюбился в Валю Андреееву и потом женился на ней. Накануне ареста он по ее просьбе застрелил ее, а потом и себя. Такая вот получилась шекспировская  трагедия…А зря, между прочим. Все маститые гекачеписты вскоре вышли из заключения и успешно продолжили свою политическую жизнь. Народ же на трагедию откликнулся достаточно цинично, сочинив ядовитую фразу: “Забил снаряд я в тушку Пуго”. А ведь шаг он сделал неординарный для этой публики. Вполне могу допустить, что его мучила совесть, а не только страх: Борис был ставленником Горбачева, самые высокие посты заслужил уже при нем. И вот предал своего благодетеля.

Помню почти всех своих одноклассников, мы не раз встречались все вместе спустя годы после выпуска.  Даже Боря Пуго находил время, отрываясь от своих “государственных дел”. Раз только не пришел: умер Черненко, и ему по должности полагалось скорбеть. Помню почти  всех, но, боясь наскучить читателю, упомяну лишь некоторых. Витя Черепович, тихий такой был юноша, разве что чуть свихнутый на джазе: напевал и выстукивал его мелодии непрерывно. Однажды оказалось, что он залил чернилами весь потолок учительской. Учительская была под нами. Витя потихоньку просверлил дырку в полу. И каждый раз, приходя в класс, лил и лил в эту дырку чернила. Когда пятно на потолке учительской стало огромным,  разразился скандал.

Витя Черепович по школьной бесхитростной кличке “череп”, закончил мединститут и работал главврачом санатория  в городе-курорте Юрмале. Врачом стал и самый   травимым среди нас Рафа Левин. Травили его не только потому, что еврей (антисемитизмом класс, конечно же, был заражен, но тех, кто мог за себя постоять, он как бы не касался). Рафа, как потом поняли, был страшным добряком и никогда не дрался. А это, конечно, не могло считаться плюсом. Кроме того,  очень большой вред его репутации наносила горячо любимая мама. Она приходила в школу и устраивала скандалы учителям за каждую тройку “своего дорогого мальчика”. “Мой мальчик учил, учил, а вы ему тройку”. Делалось все это публично и вызывало буйный смех. Мама  и не догадывалась, что Рафа, просиживая часами над учебником, держал под ним книжку, которую и читал с увлечением.

Эта мама была нашим бичом. Несмотря на травлю Рафы, мы любили собираться в его просторной квартире. Там нас всегда вкусно кормили. Но мама…Мама непременно присутствовала при всех разговорах. И не просто присутствовала, но никому слова не давала сказать. Так  было и потом, когда все мы стали взрослыми. Будь земля ей пухом. 

Каюсь, в школе я тоже присоединялся к стае преследователей Рафы. Должно быть, будучи полукровкой, тем самым хотел скрыть свои еврейские корни. Евреев в Риге почему-то дразнили “французами”. Вот я и сочинил: “Есть у нас в классе Рафа француз, толстый и жирный, словно арбуз”. Рафа зла не помнил. Потом во взрослые годы не раз помогал многим из нас. То лекарство доставал дефицитное, то справку давал “о нетрудоспособности”, то устраивал нам консультации в особенности по “неприличным” заболеваниям. Когда Латвия стала независимым государством, заграницей и был принят закон о реституции - возвращении собственности  бывшим владельцам, оказалось, что Рафа собственник двух больших пятиэтажных домов в центре Риги. Моя сестра встретила его в ту пору. Он стоял в полной растерянности  рядом со своей недвижимостью и отнюдь не радовался упавшему с неба богатству. Предстояли ведь страшные хлопоты.  Прежде чем заполучить свои дома, надо было как-то расселить жильцов. А на это требовался “оборотный капитал”. Его, понятно, у Рафы не имелось. Оставшимся в доме жильцам нужно было назначить соответствующую квартплату, так чтобы не остаться в накладе. Да еще выбивать ее железной рукой. Рафа абсолютно для этой роли не годился. А между тем требовалось платить налоги. И немедленно. Его сверхэнергичная мама к тому времени уже умерла, и Рафа в свои пятьдесят с лишним  ощущал себя, видимо,  бедной сироткой. Впоследствии, как узнал, за дело взялась его новая энергичная жена (прежняя отбыла в Израиль, куда патриот  Рафа ехать не захотел). Боря Красильников, мой школьный друг и сосед по парте.  Когда мать его уходила на работу, мы, сбежав с уроков, оккупировали их комнату в коммуналке. И оказывались…в казино: начиналась карточная игра на деньги. В очко, буру, кажется еще в “девятку”. Более сложных игр мы не знали. Проигрывать случалась много по нашим “доходам”. Потом приходилось подворовывать деньги в семье: карточный долг – святое. Я вытаскивал рублики у своей бабки Милды. Старческий склероз ее развивался, и она не могла заметить потери.

От Красильникова я узнал, кто такой Вертинский. После возвращения на родину, он приехал тогда в Ригу  на гастроли. Как-то мы протырились на его концерт. Певец мне не понравился. Лишь гораздо позднее я оценил его по достоинству. Тогдашнее же мое впечатление: нелепый старикашка в белом фраке поет скрипучим голосом какую-то чушь: в банановом лимонном Сингапуре, в бурю…В середине  концерта вдруг из зала раздался крик: “Белогвардейская сволочь!”. В Риге в ту пору было очень много военных (“оккупантов” как назовут их в новые времена). Видно кто-то из них не выдержал в момент песни про расстрелянных юнкеров. Певец невозмутимо перенес грубость, и это как помню, понравилось. И мне и залу. Ему сильно аплодировали.

Путешествие в прошлое. В свой очередной приезд в Ригу узнал, что Рафа умер прямо на теннисном корте – не выдержало сердце. А вот Бориса Красильникова я повидал. Первые же его слова при встрече были: “У тебя еще стоит?”. Я неожиданно смутился: “Стоит”. Боря сильно расстроился.

Совсем недавно узнал, что Боря из дворян: он возглавил в Риге Дворянское собрание. Появление ряженых казаков и опереточных дворян – анекдотическое явление нашего нового времени. Боря, например, совмещал свою дворянскую должность с водочным бизнесом. Никак не ставлю ему это в вину. Просто было любопытно: какую долю своего бизнеса он пропивает лично?

…Когда я последний раз был в Риге, пропивать уже было нечего. Боря как истинный аристократ очень скоро прогорел в бизнесе: от всех его денежных вложений остался ящик водки. Этот ящик Боря потихоньку от жены успел уже к моему приезду выпить. А чтобы она не заметила, заливал в порожние бутылки воды. Так что ящик вроде бы стоял полный, но пить из него мы не стали. Я с удовольствием выслушал его приключения постсоветской поры. Оказывается, он в шестьдесят лет ухитрился на год завербоваться в США, программистом. Зная английский, примерно, так как и я, то есть, совсем не зная, он сумел втереть очки американцу, который производил тестирование. Ну а программистом он был, как рассказывают, классным. В Америке Боря не хотел менять своих привычек. Раз, например, напившись в ресторане, взгромоздился на стол и нырнул  в бассейн. Вызвали полицию, но  полицейские лишь руками развели: что поделаешь – таковы все русские. Однако хозяин ресторана нажаловался в Борину фирму, и это там почему-то не понравилось. Не понравилось и то,  что Боря любил в рабочее время играть в компьютерные игры. Словом, через год американцы к его удивлению контакта с ним не продлили. И все-таки Боря вернулся на  родину с деньгами и всадил их в водочный бизнес. Дальнейшее вы знаете… 

В старших классах я опять стал грешить стихами. Любовная романтическая лирика чередовалась у меня с похабщиной. Передирая с Баркова (как только он попал мне в руки?), я писал целые порнографические поэмы и драмы. Герои мои были явно заимствованы  у Баркова: Дон Пердило, Дон Драчило и т. д. “Пошире ножки, я вставляю, ах, боже мой, я умираю…”. И все в том же духе.

Мы все были немножко влюблены в нашу классную руководительницу, учительницу литературы Надежду Федоровну – Наденьку. И вдруг пронесся слух, что директор школы, ненавистный нам Степка Братицел, завел с Наденькой роман. Раз даже она пришла с синяками на шее – засосами, как мы говорили. Это уже было слишком. Я тотчас же сочинил соответствующие слова на мотив популярной среди нас песенки “Раз пингвин в журнале старом увидал колибри. И со всем он птичьим жаром полюбил колибри…”: “Степка рыжий, Степка рыжий, с рыжей головою, ты бессовестный, бесстыжий, с черную душою… И не спереди ни сзади, сифилитик старый, подходить не смей ты к Наде, ей ты не под пару”. Несмотря на бездарность  песенка пользовалось принесло мне славу:  ее распевала вся школа. Когда через 20 лет после выпуска все мы встретились, то первым делом дружно заорали: “Степка рыжий, Степка рыжий…” Мою срифмованную похабщину многие переписывали в свои тетрадочки. Однажды мама одного из одноклассников нашла у сына тетрадь со “стихами” и расколола его. После чего понеслась в школу  к директору (Степке рыжему). Тот час же  вызвали мою мать. Она не ругала меня, но было очень стыдно…

В школе у нас соорудили радиоузел и за “выдающиеся литературные способности” назначили  директором меня. То-то я развернулся. Без конца ставил джазовые мелодии, записанные на рентгеновских снимках. И чередовал их своими стихами. Стихами, понятно не порнографическими,  а назидательными,  написанными специально для радиопередач. Например, я однажды со всей комсомольской яростью почему-то обрушился на бигуди: наши девчонки тогда их только-только осваивали. “Что такое бигуди знаете вы сами. То резинки, ну а их крутят с волосам, – завывал я в микрофон. – Крутят с волосами их, ночью с ними спят, чтоб кудрей на голове уложился ряд”. И дальше в том же ядовитом, как мне казалось, духе. Раз после очередной такой передачи меня остановил в коридоре наш физик Алексей Павлович по кличке “Алеша” и сказал: “Ты бы Целмс, обходился как-нибудь без стихов”. Алеша был нашим всеобщим кумиром, и я очень обиделся. Но стихи завывать перестал.

Наши кумиры. Прежде чем рассказать об Алексее Павловиче, а он  был выдающейся личностью, и как ни странно, мы “недоучи и недослухи” уже тогда это понимали, расскажу о его друге  Николае Михайловиче Петренко, по прозвищу Радикал. Его то мы по глупости своей оценить не смогли. Он представлялся нам нелепым, почти безумным чудаком, и не смеялся над ним разве что ленивый. А между тем, как потом выяснилось,  это был крупный ученый с мировым именем. Но что-то у него произошло с властями, а может с “органами”, и он  сослан был в школу. Преподавать астрономию. Учитель он был видимо никакой. По крайней мере, для таких разгильдяев, как мы. “Радикал” жил в галактике, и  со своих космических высот не мог нас различить. Этим мы, естественно, пользовались. Скажем, он вызывает кого-нибудь к доске, ткнув наобум пальцем.  А тот ничего не знает. “Фамилия?” - грозно вопрошал Радикал, чтобы влепить двойку. “Пупкин” - отвечал “незнайка” или еще как. Радикал вел пальцем по журналу и не находил Пупкина. “Это новенький!” - дружно кричали мы, и Радикал, вписав “новенького” в журнал,  ставил ему жирную двойку. И так продолжалось много раз. Лишь когда список класса разросся чуть не до сотни, Радикал заподозрил неладное…

Желая увлечь нас тайнами вселенной, он влетал в класс, втыкал в доску шило с привязанным к нему на длинной веревке мелом, обводил огромный круг и провозглашал: “Это вселенная!”. В ответ раздавался жеребячий смех. Любимым нашим развлечением было подсунуть ему какую-нибудь заковыристую задачку. Не школьную, понятно, а взятую у старших братьев, учившихся на физмате. “Николай Павлович! – говорил притащивший эту задачу – я тут решал, решал - ничего не выходит”. Радикал вперял в задачу свой орлиный взор, говорил “так, так, посмотрим”, и на длительное время отключался, пока не решит. Мы, естественно, стояли на головах.   

Однажды мы сорвали его урок – Радикал как-то согбенно покинул класс. Следующим уроком была физика. Как уже говорил, мы боготворили Алексея Павловича, и все дружно увлекались физикой. Даже я, который мало что в физике понимал, и больше тройки никогда не заслуживал.  Алексей Павлович говорил тихо, даже чуть гнусаво, но тишина стояла мертвая. И, не потому, что его боялись – не хотели пропустить слово. Схватившему  вдруг двойку Красильникову  он, например, предлагал: “Обыграешь меня в шахматы, двойку не поставлю”. Тут же садились играть, а мы все облепляли учительский стол. Боря играл хорошо, имел, кажется, первый разряд. Иногда ему удавалось выиграть, и “Алеша” двойку не ставил, приводя всем этим нас в полный восторг.

Итак, после сорванного урока  астрономии Алексей Павлович вошел в класс и тихо сказал: “Я не буду сегодня с вами заниматься. Вы мне неинтересны”. И ушел, оставив нас в полной растерянности. Сделай подобное кто-нибудь другой, то-то было бы радости. А тут мы почувствовали себя крайне неуютно, даже  сконфузились.  

Подобное же чувство нам пришлось пережить через десять лет после окончания школы. Мы все собрались, съехались из разных концов страны на свой юбилей. Одетые по моде, преуспевающие, дико довольные собой. Боря Пуго работал тогда первым секретарем Рижского горком партии. Одного его звонка было достаточно, чтобы за нами оставили зал  модного ресторана. Черная “Волга” отправилась за нашим любимцем – Алексеем Павловичем. Вскоре он появился, вошел в зал, осмотрел ломящийся от яств стол, и сказал: “А я то думал, что вы соберетесь скромно, по  студенчески”. И ушел. В расстройстве мы налегли на водку, но легче не стало…

Через несколько лет после этого, когда и Николай Михайлович и  Алексей Павлович уже умерли, я напечатал в местной “молодежке” статью под названием “Долги, которые не вернуть”: покаялся и перед Алексеем Павловичем  и перед Николаем Михайловичем. Но не удержался  и описал в статье урок астрономии, правда, добавив к нему все покаянные слова. Меня встретил одноклассник Гена Сюляев и огорошил словами:  “Ты чего там пасквиль настрочил про Радикала? Мы хотели тебе по репе настучать”. “Да я ведь, наоборот, покаялся”, - пролепетал я, но Гену это не удовлетворило. “Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…”.

Мне всегда хотелось быть модно одетым. Но никогда не удавалось. В детстве я мечтал о телогрейке, приходилось же донашивать драные шубки сестры. В Риге была мода на большие фуражки в клеточку (“лондонки”) и  белые шарфы. Облачившись в это, молодежь фланировала по  Бродвею, тогдашней улице Кирова. Потом я узнал, что почти в каждом городе был свой Бродвей. Просто в Риге он появился раньше. Так вот, ни белого шарфа, ни “лондонки”  у меня не было. Пропускаю множество изгибов моды – фиксирую лишь то, что запомнилось. Помню, как журналисты рядились в кожаные пиджаки – это было как бы профодеждой. У меня почему-то  такого пиджака не было. А ведь довелось работать в самых престижных изданиях. Потом уже в старости я получил кожаный пиджак в подарок от дочери. Но он сидел на мне как на корове седло. Это, конечно же, одежда для молодых и стройных.

Любовные  драмы  сопутствовали всей моей жизни. В Риге я пережил две очередных любви: в девятом  влюбился в Тому Гусеву, в десятом – к Милу Белявскую.

С Томой я познакомился на танцах в Рижском Дворце пионеров. Танцевал я тогда плохо, очень был застенчив, а Тома занималась  в танцевальном кружке и даже танцевала на сцене. Огромный танцевальный зал Дворца пионеров (в старые, а потом в новые времена Латвии это был президентский дворец), ослепительные люстры, зеркала,  натертый до блеска паркет. Девицы и мы, “вьюноши”, располагались как в сельском клубе: в разных углах зала. Чтобы пригласить девушку на танец, надо было на глазах у всех пересечь зал. А вдруг да она откажет? Произнесет, глядя в сторону:  “Извините, я не танцую”? Тогда надо было на виду у всех пересекать зал в обратном направлении. Какой позор! Мы выработали от этого защиту. Если девушка говорила, что она, видите ли, не танцует, следовало достать из кармана коробок спичек и протянуть ей одну со словами: “А чего же ты тут стоишь? На, ковыряй в зубах!” Мне ужасно хотелось так сделать, но, признаюсь, ни разу не решился, хотя спички с собой таскал.

Так вот, Тома Гусева. Чтобы соответствовать ей в танцевальном умении, я записался в кружок бальных танцев. И старательно разучивал польки, мазурки, полонезы и даже па-де-па-де-ньер, танец конькобежцев. В конце концов, я преуспел в этом и в десятом классе уже заслужил кличку “танцор”. Но Тома Гусева, понятно, была почти профессиональной танцовщицей. И все ее танцевальное окружение тоже. Я им почему-то всем не понравился. “Где ты такого откопала?” - спрашивали они ее. И еще добавляли: “Больно старый”. Все они учились в седьмом, я  в девятом. Старик. И мне пришлось скрывать свои годы, точнее – классы. Говорил, что учусь в восьмом.

Поздними вечерами я провожал Тому домой, на Кипсалу (окраина Риги). Место мрачное. Когда шел обратно, дрожал от страха.

Тома вертела мной как хотела. То не приходила на свидание, то говорила, что нам пора расстаться, а потом сама же меня находила.  Однажды мне это надоело, и я решил с ней порвать: “Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться!”. Мой поступок имел успех: вскоре меня разыскала Томина подруга и сообщила, что Тома из-за меня отравилась. И лежит в больнице. Буря чувств возникла в душе моей. Не только испуг и сострадание, но и гордость. Я побежал покупать цветы (первые в моей жизни), чтобы нести их покаянно в больницу. Мне понравился разноцветный ковыль: красный, синий, желтый. Лишь потом, когда букет был поставлен в больничный стакан, и краска слиняла, я догадался, что купил крашеную сухую траву. Словом, туфту. Туфтой оказалась и Томина “попытка самоубийства из-за любви”: она просто сильно расстроила желудок, съев какую-то не  свежую пищу. В общем, любовь наша безболезненно сошла на  нет, а я, к тому времени, влюбился в очередной раз. Да так сильно, что ни о чем не мог думать, кроме НЕЕ…И заниматься, естественно не мог, потому значительно ухудшил и без того скромный мой аттестат…

Последний раз мы встретились с Тамарой Гусевой, когда я уже учился в МГУ. Она “по призыву комсомола” уезжала на целину. Ее путь лежал через Москву: с утра до вечера, до отправления эшелона,  нам предстояло провести вдвоем. Мы поехали в Сокольники, сначала с удовольствием пообжимались там, но потом дико устали, наскучили друг другу. А деваться было некуда. Так и томились. На Казанском вокзале поезд “целинников” готовился к отправке. Поражал контраст отъезжающих: совсем еще дети, вроде моей Томы и матерые блатари, пьяные и наглые. Словом, “целинщики”. Потом, узнал, что,  едва отъехав от Москвы, блатная публика стала затевать драки и насиловать девочек-комсомолок. Не знаю, как закончилась Томина судьба: отыскать потом мне ее не удалось…

“Песни нашего двора”. Как уже писал, каждый период моей жизни (и всех моих одногодков) знаменовался определенными “песнями нашего двора”. В десятом наш класс вдруг дружно запел. И петь, а скорее, орать песни, мы могли часами. На школьном дворе, на уборке  картошки, куда нас регулярно посылали – везде. Когда двадцать лет спустя мы встретились, отмечая годовщину выпуска, то пропели все наши любимые песни. Некоторые процитирую: они были весьма специфичны. Ну, например, “Раз артистку в ресторане зажимает франт. И с восторгом восхваляет он ее талант. Она пьет и рассуждает: “Это не спроста. Видно он меня желает трум-та-ра- тата”. Дальше следовал припев: “Много у нас диковин. Ха-ха. Каждый мудак Бетховен. Ха-ха. Много чего у нас есть, много чего не перечесть”. Не могу удержаться и приведу еще один куплет: “Раз зашел я помолится в божий монастырь. Помолиться, покреститься около могил. Помолиться, покреститься около крестов. Старый дьякон старушонку трум-та-ра-тата”. И припев. Надо сказать, что подобных песен я больше нигде не слышал. Любили мы петь так же  про  юного фашиста, который, уходил на войну: “и в слезах прощается маленький  злодей, с толстожопой мамою своей”. Были в этой песне и такие слова: “Шли мы забрать край большевиков. Хотели мы отведать мяса и битков. Но несимпатичные те большевики…(тут сердце слегка замирало: поем вроде бы крамолу, но вся штука была в продолжении)… из самих нас сделали битки”. А вот, что пишет юный фашист своей маме с фронта: “Ма-ма (протяжно), все корявей у нас дела. Мама, кормят нас молоком козла. Плохо поступила ты, что Гитлера родила ты, лучше бы сходила ты в кино”. Вариант: “лучше бы ты сделала аборт”.

Не все песни были у нас хулиганские, от некоторых отдавало мелодрамой. Например, песня про любовь простого матроса и леди. Эта мерзкая леди отказала  матросу, и немедленно последовало возмездие: “Она ответила всего одно лишь слово, но это слово “нет” звучала как укор, душа взметнулась (у оскорбленного матроса, понятно), словно крылья альбатроса. И бросил леди он в бушующий простор!” (Так ей и надо, суке!).

Десятый класс мой -   сплошные муки любви. Любви, понятно, несчастной, без взаимности. Мила училась в соседнем “а” классе, была отличницей, смех ее  звенел колокольчиком. Ко мне она относилась вполне дружески, но я  усматривал в этом некую надежду на взаимность. И когда вдруг замечал, как она симпатизирует другому, считал это  изменой. Учиться мне было совершенно некогда: читал бесконечное количество стихов и сочинял сам. Мила в них, естественно, была главной героиней: “Звезда, куда меня манишь ты?  - вопрошал я любимую, - В синеющей мгле смеясь. То вдруг подмигнешь мне, и с высоты к себе зовешь, не таясь….” Дальше плохо помню. Звезда, она же Мила, вдруг отворачивается, а потом снова зовет – подмигивает. “…и вновь я твой, иду, словно жалкий раб”, чего-то там еще и “не чувствую хищных лап” (Жуть какая-то: у звезды лапы!). В конце концов,    я молю ее: “О, сжалься, жестокая, отпусти. Зачем я тебе, звезда? Ведь слишком трудно все это снести, быть в рабстве твоем всегда!”.

Любовь не мешала мне, впрочем, ходить на танцы  в “баранку” Так назывался клуб автоработников: девушки там были попроще, позволяли в момент танца себя потискать. Вот мы с другом Красильниковым туда и повадились.

Любовь обострила внимание к своей внешности. Я вдруг увидел в зеркале, что живу без подбородка. Это оказалось наследственной чертой, передающейся через поколение. Ходить бы с таким миниподбородком и моей внучке, но, к счастью, сегодня знают, как от этого избавляться: надевают на зубы железяку, и неправильный прикус исправляется. А с ним и подбородок. В наше время об этом не догадывались, и я решил исправлять подбородок сам: подолгу вытягивал его рукой. Но подбородок расти не хотел, пришлось донашивать его в прежнем виде. Во взрослые годы я спрятал свое несовершенство под бородой, за что имел кучу неприятностей от властей.

Критический момент в любви наступил в ночь на лиго (23 июня): латышский праздник начала лета.  Вроде Янки Купалы. Этот народный праздник в Латвии то запрещали, то разрешали, то опять объявляли буржуазно-националистическим.  Мы его очень любили: по всему взморью стояли  столбы с горящими бочками. Везде жгли костры, прыгали через них, пели песни. Считалось, что в эту ночь все позволено. И самая добродетельная супруга может изменить своему мужу. (Миф)

Выпускные экзамены с грехом  пополам были сданы: от несчастной любви я получил в аттестат много троек, даже по астрономии ухитрился.  Впереди маячило смутное будущее: не поступишь в вуз, значит, пойдешь в солдаты, о чем мы всем классом орали соответствующую грустную песню на веселый мотив: “Если в институте места нет, отважным воином будь. Так зачем учиться десять лет, чтоб идти куда-нибудь?” Кстати, в институты поступили почти все, но тогда мы об этом не знали. Словом, самое время было напоследок оттянуться по полной программе, как сейчас говорят.

Мой позор. Всем классом мы решили ехать на взморье – отмечать “лиго”. Пригласили с собой и девчонок. Само собой Милу Белявскую.

По взморью навстречу друг другу разгуливали большие компании парней, вроде нас. Многие были поддатые, кулаки чесались. На одну такую компанию мы и  напоролись. Однако, обладая численным перевесом, обратили ее в бегство. Очевидно я, желая покрасоваться перед Милой, петушился больше других. Потому и запомнился нашим врагам. Не прошло и получаса, как нас нагнала толпа, желающая отомстить за своих друзей. “Вот этот!” - указали на меня. И я тотчас же оказался в плотном кольце. Ясно было, что мои однокашники не смогут меня защитить, и я, прорвав кольцо, бросился наутек. На глазах любимой! Лучше бы я пал смертью храбрых…Я бежал, как сказал бы поэт, быстрее лани.  За мной  долго гнались, но каким-то чудом удалось оторваться. Только тогда до меня дошло, что я окончательно опозорен. Найти своих в ту ночь мне уже не удалось. Вернувшись домой и, купив водки, я впервые в жизни напился. Мучительно блевал. Моя строгая мать, не говоря ни слова, подставляла тазик. Чуть очухавшись, направился к Миле домой. Непонятно для чего. Слава Богу, ее не оказалось дома. Милина мамаша испуганно таращила на меня глаза. Видно от меня страшно разило перегаром.

Мила в ту роковую ночь, как потом узнал, окончательно увлеклась Борисом Пуго. По контрасту со мной он выглядел героем: смело махал кулаками, и драка прекратилась. Тем более, что значительные силы противника поредели – многие ведь пустились за мной в погоню.

Закончу этот сюжет: он имел многолетнее продолжение. Борис Пуго предпочел Миле Валю Андрееву. Училась она в соседней школе, была отличницей и выглядела серой мышкой. Или, синим чулком. Любовь эта оказалась до гроба. В прямом смысле слова. Как уже писал, оказавшись одним из главных гэкачепистов, Боря, за минуту до ареста решил застрелиться. Валя уговорила его сначала убить ее. К этому времени она была уже бабушкой, но ни внуки, ни сын не могли ее удержать в жизни – без Бори она ее себе не представляла.

Мила же, не дождавшись взаимности от Пуго, вышла замуж за его институтского товарища Артура. Был он хорош собой, вслед за Борей успешно  делал партийную карьеру. И очень любил женщин, что доставляло Миле,  как потом узнал, большие страдания. В конце концов, он ушел от нее к молоденькой секретарше. Как раз в этот момент наши пути снова пересеклись: меня направили в Ригу собкором “Литературной газеты”. Что означало быть причастным к “Литературке” тех лет я еще расскажу.  

Однажды я вдруг решил выдать свою бывшую любовь замуж. Жених был вполне подходящий – разведенный капитан дальнего плавания Аркаша Богдан.  Добрейший и  целомудренный человек, да еще ходил “в загранку” и хорошо зарабатывал.

Мила отнеслась к моей идее  с интересом. И я их познакомил. Но из моего сватовства получилась комедия. Дальше рассказываю со слов ее главных действующих лиц.

Вечером Мила пригласила Богдана (ударение на первом слоге) к себе домой: “на чашку кофе”. Аркаша в тот момент просто зациклился на теме “бюрократизм на флоте”: он обличал флотских бюрократов и на собраниях, и в печати. Не мог слезть Богдан со своего конька и “за чашкой кофе”.  Мила, как и положено потенциальной невесте, изображала интерес к теме. А это только подогревало Аркашу. Когда в третьем часу ночи Мила стала уже изнемогать от скуки, вдруг раздался страшный грохот: из гардероба выпал ее бывший муж Артур. Такое случается  только в дурных комедиях. Оказывается он, имея ключи от своей бывшей квартиры,  зашел туда за чем-то. И вдруг услышал, что открывается дверь, и входит его бывшая жена с каким-то мужчиной. Артур немедленно спрятался в шкаф, желая,  наверное, уличить Милу в разврате. Несмотря на свой второй брак, он, очевидно, продолжал ее ревновать. Такое бывает. Однако, разврата он не дождался. Бесконечный рассказ Богдана сморил его, и в момент сна,  Артур выпал из своего укрытия. Богдан расценил это провокацией (он как никак имел загранвизу) и с воплями бросился наутек. Больше он с Милой не встречался. Так закончилось мое сватовство…

“Журналисты мы – будем чистыми!” Такой дурацкий  слоган мы, студенты журфака прикрепили на вагоне поезда, отправляющегося на целину для уборки урожая.  Как бы язвили над крылатой фразой нашего декана Худякова: “Газету надо делать чистыми руками”. Он без устали ее повторял. Золотые слова. Только жизнь потом внесла в них свои коррективы…

На целине мы горланили про декана такую песенку (на мотив “Землянки”): “Мы вернемся декану назло. Не такие уж мы дураки. Нам в землянке совсем не тепло от твоей деревянной руки”. Худяков на фронте потерял руку, носил деревянный протез. Но цинизм был у нас в большой моде. Подпитывали его и именитые гости журфака. Евтушенко, пятикурсник литинститута, но уже тогда широко известный в узких кругах, читал нам, например, эпиграмму на Суркова, так же  на размер “Землянки”. Были там такие жестокие слова: “До бессмертья дойти нелегко. А до смерти четыре шага”.

Но это все уже потом  было. А сначала я пребывал в шоке. Не верил, что попал в МГУ, да еще  на такой факультет. 20 человек на место! Справедливости ради надо сказать, что попал я на факультет с черного входа. Сначала поступил на филфак Латвийского университета (честно поступил, но конкурс там был в  несколько раз меньше). Затем моя мать, как невинно пострадавшая в 37-ом году и имеющая в прошлом заслуг перед партией, написала письмо в ЦК КПСС с просьбой перевести ее сына в Москву. Вроде как из-за ссылки я учился в провинциальной, а не столичной школе. Тогда была в моде особая чуткость к реабилитированным (“эпоха реабилитанса”), и меня перевели по звонку. Кстати, когда я писал вступительное сочинение, мать  ждала меня  на улице и беспрерывно курила. Потом она от волнения разрыдалась. Я ни разу в жизни не видел мать плачущей. Ее старая подруга – зэчка тоже. Она проходила мимо и вдруг увидела “плачущего большевика”. Подруга испугалась смертельно: “Что случилась, Лайма?” Мать ответила, что сын сдает экзамены… 

Вся мои новые собратья по разуму в МГУ казались сплошь гениями. Они рассуждали о Бодлере, импрессионистах и прочих неведомых мне вещах. Как же я буду с суконным рылом да в калашном ряду? Это позднее выяснилось, что  не меньше половины у нас дураков. “На каждого умного по дураку. Все поровну, все справедливо”…

К журналистике меня тянуло с ранних лет. Правда, с той же силой тянуло и в геологи, и в военные моряки. Ленкин хахаль Саша Сколобан своей парадной формой с кортиком завораживал меня, подталкивая к этой профессии. Позднее героический гусар Саша (таким он мне представлялся), не дождавшись от Ленки ответного чувства, поедет служить на север. Там в глуши сопьется, и чуть не погибнет, попав в автоаварию. Затем демобилизуется и начнет на гражданке вполне бюргерскую жизнь. Говорю это никак не в осуждение… 

Дома я регулярно выпускал сатирическую стенгазету под названием “Крок”. Как бы детеныш крокодила. Всю газету, понятно, заполнял  сам, под двумя псевдонимами: спецкорр Дрипкин и спецкорр Грипкин. Вымышленные корреспонденты брали у членов семьи и знакомых вымышленные интервью, сочиняли репортажи о не имевших место событиях и пр. Словом, я готовился, не подозревая о том, к советской журналистике.

Сегодняшний журфак. Много лет спустя, приглашенный на родной факультет в качестве спеца-практика для собеседования с абитуриентами (пошла такая мода), я мучительно пытался вспомнить, а что потянуло в журналистику меня?  Не домашняя же газета. Большинство абитуриентов уже попробовали журналистику на зуб: плотно сотрудничали с газетами и ТВ. И, похоже, были готовы к компромиссам заранее: писать, что потребуют хозяева газеты…  Вставлю сюда кусок из своего газетного репортажа: «Приехал загодя, глазею на толпу абитуриентов. Как обычно, здесь же толкутся мамы, от которых долговязые детки стараются избавиться. «Детки» все, как на подбор, красивые, хорошо одетые, уверенные в  себе. Отмечаю, что абсолютное большинство – девушки. Парни на перечет. Всегда считал, что журналистика – мужская профессия. А тут вдруг… Мне потом разъяснят, что  абитуриент мужского рода сегодня редкость. Между тем работодатели предпочитают выпускников мужчин. Так что парням при поступлении – зеленая улица. Ответят что-нибудь – вот и ладушки. На собеседовании некий Иван, влюбленный в спорт и спортивную журналистику, покажет полную политическую безграмотность. На просьбу назвать премьера, например, он скажет: Примаков. Видимо в детстве Иван интересовался политикой больше. Парень ничего не читает. Только журнал «Доски». Оказывается, есть такой: про «доски», на которых нынче катается молодежь. И на суше, и на море. Впрочем, как объяснил мне мой коллега  «теоретик», доктор наук и профессор, скорее всего парень поступит. Как уже говорилось, мужчины здесь в большом дефиците. Попутно отмечу, что редко встретишь мужчин в театральном зале, в храме…Ау, где они? Пиво пьют?Многие приехали поступать из провинции, хотя рядом есть свой университет с факультетом журналистики. Но притягивает  Москва,  и звучное имя «МГУ». Девушка из Башкарстана с экзотическим именем Эллада Одисеевна так прямо и сказала. Впрочем, шансы поступить неплохие. Конкурс  всего четыре человека на место. В наше время было двадцать. Но тогда лишь три университета страны готовили журналистов. В среднем конкурс в МГУ – шесть человек на место. (На журфаке – ниже среднего!). А на отдельных факультетах, связанных с компьютерами, экономикой доходит до шестнадцати, Так что нынче явно «физики» в почете, а «лирики» а аутсайдерах. Понятно, что чем ниже конкурс, тем слабее будут студенты. Как бы не старались преподаватели… Мне показалось (рад бы ошибиться), что у будущих журналистов, точнее, журналисток сильно развита способность к компромиссам. Они явно грамотнее нас и раскованнее. Но написать, что требуется, похоже, для них не проблема. Пишут в своих творческих сочинениях, что, мол, живем при полной демократии и свободе слова. Может просто наивны до глупости?  Нет! Уже и сами встречались с цензурой. Девушка из Архангельска, например, написала статью в защиту мэра. А газета «губернаторская».  У хозяина же области с мэром война. Вот статью и не взяли, откровенно объяснив причину. Абитуриентка написала в автобиографии: «Я из Архангельска, хотя и не Ломоносов». Что, верно, то верно. У нее в сочинении  написано, мол, выбор профессии продиктован свободой слова, которая, нынче процветает в России. По сравнению с нынешними мы были просто дебилами. Однако, все мечтали переделать мир своими статьями, уничтожить все зло. Сколько поломанных судеб из-за этого. Вот и думаю, может они, нынешние  правы?»

Пора возвращаться в прошлое. Подстать придуманным репортажам были и мои школьные сочинения. Я всегда старался выбрать “свободную тему”, которая позволяла обходиться без знания литературы. Особенно мне удавались патриотические темы, связанные с войной. “Глазами очевидца” я рисовал героические картины атак и штурмов. (Дядькина школа). Кстати, на вступительных экзаменах я тоже избрал свободную тему: “Люди к счастью придут. Потому что в наш век все дороги ведут к коммунизму”. Просто немыслимо как по этому поводу можно написать хоть строчку?

На  десятилетнем юбилее нашего школьного выпуска литераторша Наденька, она же Надежда Федоровна, вдруг вытащила мое школьное сочинение на тему “Какими мы будем через десять лет?”, и зачитала  его вслух. Я не знал, куда деваться от стыда: все сочинение состояло из  романтических соплей. Ни одной своей фразы я не мог узнать. Явно, что писал эту галиматью полный идиот. Впрочем, публика отнеслась к непотребному сочинению весьма благосклонно: бурно аплодировала. Я попытался, было заполучить свою стряпню обратно, чтобы ее уничтожить. Но Наденька не отдала. Как рассказывали, это “сочинение” читали еще и на двадцатилетии выпуска, и на тридцатилетии.

В десятом классе я сделал окончательный выбор  - благо помогла полная неспособность к точным наукам - и записался в кружок “юного журналиста” при газете “Советская молодежь”. На первом же занятии некий мэтр разъяснил нам, что в газетных материалах надо широко использовать пословицы и поговорки  - “для оживляжа”. Прежде чем сесть за исполнение домашнего задания (корреспонденция на заданную тему), я купил сборник пословиц и поговорок. И постарался всунуть в текст их как  можно больше: “Не в свои сани не садись”, “На чужой каравай рот не разевай” и пр. Очевидно, получилось нечто жуткое (жаль, ничего не помню), так что мэтр сокрушенно развел руками: “Ну, батенька, пересолил”. Больше я на занятия кружка  не приходил – ограничился своим стенгазетным опытом. Его вполне хватало.

Не могу не упомянуть, что моя мать была против такого выбора. Она не без основания считала, что журналист, мягко говоря, не свободная профессия. “Подручные партии”, как назвал их Хрущев. Будучи человеком глубоко идейным несмотря на свою репрессированную жизнь, она, тем не менее, не желала мне судьбы “подручного” партии, в которую продолжала свято верить. Вот ведь загадка? Я, тем не менее, ее не послушался. И потом не раз платил за свой выбор сполна. Но “если б снова начать, я бы выбрал опять…”.

“Песни нашего двора”, а точнее, факультета, были важнейшей частью студенческой жизни. Особенно распевались мы во время летних поездок на целину. Наш песенный репертуар был чрезвычайно широк. А точнее, не было никакого репертуара: пели все, что попадало на слух. Кто-нибудь начинал, что хотел, и все вмиг подхватывали. Пела душа.

Добирались в северный Казахстан  в товарных вагонах, дорога длилась девять суток. Двери настежь, все мы рассаживались  у них и начинали горланить, только лишь состав отчаливал от Москвы. Я обычно лишался голоса на третьи сутки. И ужасно страдал от невозможности орать дальше. Отправляясь в очередное лето на целину, давал себе страшные зароки поберечь голос. Но на третьи сутки уже хрипел, сипел, а потом только шептал слова песен.

Пели мы все подряд. И  традиционные советские песни. И русские  народные. Особенно любили жалостливые: “Когда станешь большая. Отдадут тебя в замуж, в деревню глухую, да в семью (ударение на последней букве) чужую. Мужики там все злые, топорами секутся. А дожди там большие. Все льются и льются”. Были у нас и свои, журфаковские песни, чаще всего чуть  переделанные из других. Например, в качестве “гимна журналиста” нам служила иноземная песня явно сочиненная про коллег Джеймса Бонда: “Шеф нам отдал приказ лететь в Кейптаун. Говорят, там растет душистый лавр. Уж лучше сразу пулю в лоб и делу крышка. Но ведь жизнь, говорят,  не передышка”. Такая вот несусветица. Песню про геологов мы также присвоили: “Я на знаю, где встретится нам придется с тобой. Глобус крутиться, вертится, словно шар голубой. И мелькают города и страны, параллели и меридианы. Но нигде таких пунктиров нету (внимание!), где б газетчик не бродил  по свету” Вот и вся хитрость: заменить слово “геолог” на “газетчик” и песня наша. Официальные песни о журналистах были ничуть не лучше: “Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете…”. Все ложь, но тогда это так не казалось. И хотелось непременно шагать и не спать.

Были и неведомо откуда залетевшие к нам песни. Например, “Пошел купаться Уверлей. Оставил дома Доротею. С собою взял он, взял он пузырей, пузырей. Сказал, что плавать не умею”. Словом, привязал Уверлей “пузыри” к ногам, но ничего хорошего из этого не получилось: “Ведь голова-а-а, тяжельше ног, она осталась под водою”. Студент юрфака Лева Кардашин, прибившийся к  нашему журналистскому вагону, обучил нас своей песне: “У деда моего была портянка. И он ее ни разу не стирал. Ведь мыло денег стоит, а мыло грязь не смоет, а деньги в наше время капитал”. Затем к деду забрались воры – “с портянкой повстречались и все позадыхались, наутро дед их трупы собирал”.   

Юмористическая направленность преобладала в нашем «репертуавре». Кроме “портянки”, “Уверлея”, была песня о том, как “Сан-Луи и Лос-Анджелос объединились в один колхоз. Изба читальня сто второй этаж. Там русский бальный лобает джаз”. А вот еще: “Служил на заводе Сережка пролетарий. Он в доску был испытанный марксист. Он был член профкома, он был член завкома. Ну, в общем, самый ярый активист”. Однако, “евойная Манька страдала уклоном. Плохой промежду ними был контакт. Накрашенные губки, коленки выше юбки. Ну в общем, настоящий вредный факт”. (Кого интересует, чем все это кончилось, могу прислать слова).

Не представляю себе целины без песни “Одесский порт” – ее пели чаще других. Слова просто завораживали: “Одесский порт в ночи простерт. Огоньки прибережные светятся. Тебе со мной, а мне  с тобой здесь в порту интересно бы встретиться…Я не поэт, я не брюнет, я не герой заявляю заранее. Но буду ждать и тосковать, если ты не придешь на свидание”. Я на чемодане бешено отбивал ритм. А что мне осипшему оставалось?  

Большинство студенческих песен ушло навсегда из нашей жизни после завершения учебы. Наступили новые времена и новые песни…

Бунт. Распеваю песни, а надо бы поскорее приступить  к главному. Наше студенчество пришлось на время хрущевской  “оттепели”. И это, думаю, оставило неизгладимый отпечаток на всю жизнь: немыслимые надежды, а затем их крах.

Началось все с ХХ съезда, с разоблачения “культа личности Сталина”. Затем был ХХ11 съезд с  секретным докладом Хрущева. К  1956 году наш факультет бурлил. В лидерах, как и положено, ходили старшекурсники, затеявшие борьбу за перемены. В сущности безобидные: больше практики, ввести творческий конкурс, и заменить некоторых преподавателей, не сочинивших в жизни ни одной строки, на “практиков”. Да еще, мы гнали со своего поста декана Худякова. Чем не угодил нам этот безобидный однорукий человек?

Все происходящее было расценено как бунт. В западной прессе даже появились сообщения: “Волнения в Московском университете”. Ответственные лица факультета призывали нас к благоразумию.  А в ответ слышали звонкие строки нашего факультетского поэта Юры Апенченко: “Надеюсь, верую, во веки не придет ко мне постыдное благоразумие!”

Мы ожидали неведомого. И это ожидание опять таки выразил Апенчаноко: “За поворотом поворот, идет дорога, петли стелет. А там последний поворот. Последний тот, который перед”. Вот от этого слова “перед” мы и балдели больше всего.

За стенами факультета также происходило невиданное: В Москве открылась выставка французских импрессионистов – Моне, Сезан, Лотрек…Ее тотчас же обругала вся официальная критика. А в ответ другой наш факультетский поэт  Назаров написал в стенной факультетской газете (длиною метров в пять):  “По залу ходит кто-то серый. И топчет синие цветы”.

Когда наши вопли о переменах факультетские власти проигнорировали, под руководством старшекурсников мы все сочинили коллективное письмо в ЦК. Это было двойной крамолой. Во-первых “коллективное”, что всегда строжайше осуждалось. Во вторых, перепрыгнули через инстанцию – университетское начальство. Секретарем факультетского комсомольского бюро был тогда  по традиции преподаватель кафедры “теория и практика партийно-советской печати” (в просторечьи “ТырПыр”)  Иван Кузнецов. Студентам такая роль в “идеологическом вузе” доверена быть не могла. Молодой кандидат наук изо всех сил противился  нашей инициативе: уговаривал одуматься, остыть. Но никто не хотел остывать. Собрания длились непрерывно, учебу все с удовольствием забросили. Говорили гневные речи, принимали решительные резолюции. Лафа! 

В конце концов, Кузнецов вынужден был  пообещать, что лично передаст письмо  в Центральный комитет. И, конечно же,  обманул. За что и заслужил на долгие годы кличку Ванька Каин.   Много лет спустя, на очередной юбилейной встрече выпускников Ванька Каин, он же профессор и доктор Иван Васильевич Кузнецов восседал как ветеран факультета в президиуме. Благостный седой старикашка. Да и мы  уже все были седыми, разве что не благостными, потому что уже поддали. И весь давний конфликт, казалось, не стоил и гроша медного.  Однако в молодости думалось иначе.

В тот раз Каину его предательство не сошло с рук: он был дружно изгнан с высшего комсомольского поста. И его место занял Игорь Дедков с четвертого курса. Это имя стало знаковым, как сейчас говорят, для нашего поколения. Получив распределение в Кострому, Игорь в областной газете занимался литературной критикой. Писал одновременно для “Нового Мира”. В этом качестве и узнала его страна. А на факультете, когда наиболее борзого комсомольца принимали в партию, непременно спрашивали: “А как вы относитесь к Игорю Дедкову?” Для того, чтобы получить партбилет нужно было относится сугубо отрицательно. Такой тест существовал еще лет десять.

Чем все закончилось? Властям шум был ни к чему, да и на дворе, как говорил уже, стояла оттепель. Так что университетская власть пошла на кое-какие уступки: появились на факультет несколько преподавателей – практиков. И еще заменили декана. Не потому, что этого мы требовали, а потому что допустил волнения, не проявил должной бдительности.

Вскоре случилось действительно страшное событие: арестовали Витю Булгакова. Виктор был старше нас на несколько лет, держался особняком. Незадолго до смерти Сталина, как мы знали, его арестовали “за антисоветскую деятельность”. На Виктора донес дружок Ермилов (кстати сказать, племянник критика Ермилова, который травил Мояковского). Так в ГБ стали известны Витины стихи “антисоветского содержания”. Пришили ему еще и создание контрреволюционной  организации. И семнадцатилетнего приговорили к смертной казни. Потом, пожалев “малолетку”, изменили “вышку” на 25 лет лагерей строгого режима. Он бы умер там от непосильного труда. Но старшие товарищи по несчастью помогали ему выполнять норму на угледобыче. За его политические воззрения они звали его марксенком.

После двадцатого съезда выпустили много политических заключенных.  Выпустили и Витю. Его даже восстановили на факультете. И вдруг новый арест, да еще в “оттепель”…

Здесь приведу факт себе в похвалу,  редкий для моей жизни, когда вспоминать  приятно. Я, Коля Иванов и еще кто-то третий (запамятовал), так сказать комсомольский актив курса, обратились с письмом на Лубянку, требуя объяснений. По тем временам, несмотря на “оттепель”, это, конечно же, было дерзостью. Но, тем не менее, к нам “на встречу” пришел некто в штатском, который попытался нас убедить, что Витя враг и защищать его недостойно для будущих работников партийно-советской печати. Представляю, как человеку “из органов” было “за падло” вступать с нами в дискуссию. Но что поделаешь, Хрущев объявил восстановления “ленинского стиля”. А также “избавление от последствий культа личности  и нарушений соцзаконности”.

Мы настаивали на доказательствах Витиной вины. Человек в штатском выдавил из себя, что, мол, стихи Булгакова в зоне подстрекали к контрреволюционным выступлениям. Что и обнаружилось совсем недавно. Это нас не убедило. Позднее мы узнали, что стихи были действительно крамольные. Например, “Родиной правят палачи и солдаты”. В тот момент, когда Витя уже был на свободе, в лагере произошел бунт заключенных. С ним жестоко расправились. А у зачинщиков якобы нашли Витины стихи. Вот и подстрекательство.

Поразительно, но на Витин арест бурно отреагировали многие сокурсники. Наши девицы сутками дежурили в семье Булгаковых, помогая жене Светке нянчить маленького Антона. Мы проводили экстренные собрания, писали коллективные письма. Впрочем, было и не мало таких, кто не заметили этого события. Недавно на встрече с однокурсниками я это узнал…

К делу подключилась моя мать Лайма, “зэчка со стажем”, имеющая большой навык в написании жалоб и заявлений. Она сочинила текст, а также подсказала, как письму  приделать ноги: дала координаты сына бакинского комиссара Степана Шаумяна. Лев Степанович Шаумян работал главным редактором “Большой Советской Энциклопедии”. И его семья, как знала Лайма, продолжала дружеские отношения с семьей А. И. Микояна. Вот он прямой ход на самый верх!

В момент  сбора подписей под этим письмом произошел курьезный инцидент. Мать нашей  сокурсницы Тани Пупковой Екатерина Павловна, узнав от болтливой дочери о подготовке письма, понеслась на факультет. В свое время она тоже была репрессирована (мужа расстреляли). Так что хорошо знала, что с чека не шутят. Устремившись на факультет, она хотела оградить свою дочь от “ужасной опасности”, затеянной “ужасным Целмсом”.

Татьяна успела предупредить нас о грозном визите своей матушки. И мы выставили “заградотряд”: Женю Блажнова, который ходил в Татьяниных  женихах. И пользовался у Екатерины Павловны доверием. Словом, ему удалось тормознуть мамашу, побожившись, что Таниной подписи под письмом не будет.

Письмо я отвез Л.С. Шаумяну. Он его молча принял. А через несколько дней свершилось чудо: Витю освободили. Его, как потом он рассказывал, вывезли в какой-то глухой переулок, дали  пинок в зад, сопроводив его словами: “Больше, гад, не попадайся!”.

Сознаюсь: все время, предшествовавшее этому, меня не оставлял страх. Особенно по ночам. Жили мы тогда в общежитии на Ленгорах. И поздней ночью, заслышав шаги в коридоре, я просыпался, ожидая, что вот сейчас за мной придут -  требовательно  заколотят в  дверь  комнаты. (О ночных арестах мы были хорошо наслышаны). Но припозднившийся гуляка, собрат по разуму, проходил мимо. И страх тоже проходил…до следующих шагов.

Возвращение Вити Булгакова на факультет было триумфальным. Мы  общежитейские устроили ему торжественную встречу. Витя застенчиво всех благодарил, читал свою длинную и непонятную поэму. А потом стал играть на пианино что-то классическое. Мы по темноте своей не знали что, но балдели. Или изображали, что балдеем. Минуты то были значительные. Тогда же от Вити мы узнали о предательстве  Ермилова. И решили объявить ему газзават.   

Скоро представился случай свести с ним счеты. Ермилов попался на том, что одну и ту же заметку с какой-то московской  выставки, разослал одновременно в десятки изданий. Хотел подзаработать, но вышел скандал: кажется, из Кургана пришло на факультет разоблачительное письмо. Факультетское начальство отдало нам Ермилова на растерзание. Тотчас же комсомольское бюро факультета, в котором я хунвейбинствовал, приняло решение об исключении его из комсомола “за порочащий поступок”. Что означало автоматическое исключение из студентов, а стало быть, уход в армию. Это конечно не лагерь строгого режима, но все же…Сейчас бы раскаяться по-христиански (“Ненавидящих и обидящих нас, прости”), но не могу. Кажется, что поступили мы тогда по справедливости. А ведь неведомо нам, в какие гэбистские тиски попал в свое время он, прежде чем сдать своего друга…

Кстати, в армию Ермилов конечно же не пошел – выручили обширные родственные связи. Старикан-дядя по-прежнему был в силе. А через пару лет его  восстановили и в комсомоле, и на факультете. Так что Ермилов заканчивал учебу с Виктором Булгаковым в один год. Такой вот парадокс. Затем пути их разошлись. Ермилов что-то там неприметное кропал, кажется, в “Московской правде”. А Витя занялся общественной деятельностью: в 1990 г. его избрали в Моссовет. И он стал “внедрять в Москве демократию”. Ему везде казались заговоры  против “народной власти”. А может, так и было: до  августа 1991  оставались считанные дни.

В 1993 г. мы оказались с Витей (кто бы мог подумать?) по разные стороны баррикад. Я с “людьми преклонного возраста” сооружал из садовых скамеек баррикаду на Тверской – “чтобы баркашовцы не прошли”. Распространился слух, что они во главе с  “фашистом Баркашовым” мчаться на грузовиках от Белого Дома, чтобы устроить расправу над митингующими.  А Витя, как потом выяснилось, в самые критические часы пребывал в Белом Доме, протестуя против его блокады и штурма с танковыми залпами. До сих пор не знаю, кто из нас был прав. Наверно оба. Насилие, из каких бы благородных мотивов оно не совершалось, необходимо было остановить.  Стрелять по парламенту из пушек конечно же безобразие. Но составленные этим парламентом “расстрельные списки”, призывы к насилию и штурм Останкино – это-то как назвать? К тем памятным годам и дням я еще вернусь. Забежал по обыкновению вперед – пора возвращаться.

“Студенческое братство” - миф. Глупое, фальшивое словосочетание. Взять хотя бы Булгакова и Ермилова…

Студенты нашего факультета четко делились на несколько групп. Во-первых, москвичи и общежитейские. В какой-то мере мы презирали друг друга: москвичи были, как нам казалось, сплошь золотая молодежь, “плесень”. (“Сегодня парни водку пьют, а завтра планы продают. Родного, бля, советского завода” – тогда этой песни вроде бы еще не существовало, но настроение такое было). А мы москвичам – “стилягам” представлялись провинциальными вахлаками. Какими, впрочем, и были. На старших курсах, однако, когда мы все имели по комнате в общежитии на Ленинских горах, москвичи пришли к нам на поклон. Мы, уступая им на время жилплощадь, помогали справлять сексуальные потребности.

Студенты делились также на тех, кто отслужил армию (“старичков”), и тех, кто пришел в университет со школьной скамьи. “Старички” поступали на льготных условиях, большинство из них уступало нам в знаниях, но зато превосходило в житейском опыте. Помню как один из них, в каком-то споре достал свой главный козырь: “А ты Новороссийск с моря брал?”. Когда он брал Новороссийск, мы еще сидели на горшках. Что ж тут возразишь…

   Во время военных сборов, когда мы в миг превращались в рядовых солдат, “старичкам” возвращали их воинские звания и давались сержантские должности. Некоторые из них тот час же брали реванш. Например, строем гоняли за несколько километров “хоронить окурок”. Этот окурок, найденный на территории воинской части, где мы проходили службу, зарывали в глубокую могилу. Впрочем, мы в долгу не оставались. Особенно рьяным командирам-сокурсникам приходилось не сладко. Коле Бугаеву, например, ночью вымазали лицо ваксой для сапог. А также пели про него такую песенку: “Коля Бугаев, Коля Бугаев, как тебя зовут? По-украински бугай, а по-русски Быков”. (Мотивчик был популярный).

Было нас на курсе 150 человек. Помню далеко не всех. На традиционных встречах выпускников часто не могу узнать, кто передо мной стоит. И даже когда называет фамилию, память молчит. Может я один такой “не помнящий родства”? Да ведь и родства то особенно не было. (Если прочтут эти строки  мои сокурсницы Галя Ефанова или Лена Павлова – заклюют). 

Недавно умерла Надя Купряшкина. Фамилию помню, а ее забыл. Надо бы скорбеть по случаю смерти, а ничего в очерствелом сердце не вздрагивает. Вообще, как мне представляется, студенческое братство – это миф. Как-то на очередной встрече бывших сокурсников за праздничным столом, после обильного возлияния, вдруг  это стало абсолютно очевидным. За столом напротив друг друга сидели Марк Розовский и Эдик Ефтеев. Ну, какие же это братья? Ефтеев сразу же после выпуска пошел служить в КГБ (Вербовка была активной и чекистами стали несколько из нас). Ну а Розовский и всей своей театральной жизнью, и общественной деятельностью был почти диссидентом. “Объектом наблюдения” для Ефтеева. Володя Ряшин, вот уж, казалось бы,  давний друг (жили в одной комнате общежития) был замредактора черносотенной газеты “День”. А в момент августовского  (1991 г.) путча руководил “Московской правдой”. И из номера в номер гнал волну откликов “возмущенных трудящихся” против “дерьмократов”. Впрочем, с Ряшиным пример как раз неудачный. Мы дружим с ним, несмотря на, мягко говоря, идейные разногласия. (Он сегодня замредактора “Правды”). “Вова – мракобес” - представляю я его своим друзьям, испытывая к мракобесу вполне родственные чувства.

Сокурсник Валера Кондаков по прозвищу “отец Кондакий” (это я его так окрестил)  заведовал в “Комсомолке” отделом, когда меня выгоняли “за политическую незрелость”. Сочувствия я от него не дождался (о поддержке уж не говорю). Кондаков бегал по коридорам, возмущенно брызгая слюной: “Целмс рассорил нас с тремя обкомами партии!” Ну, положим, успел рассорить только с двумя. Но не надо бы мне держать это в памяти столь долго. Однако, держу.

Студенческий юмор. На этом месте моим близким опять придется краснеть. Но что поделаешь – из песни слов не выкинешь. Наш юмор отчасти напоминал юмор уфимской улицы во время моего детства. Та же пошлость и грубость. А ведь мы считали себя элитой: самый престижный по тем временам  факультет самого престижного вуза. Журналистов тогда готовили только в трех вузах страны: в МГУ, в ЛГУ и в Киевском университете.

Итак, юмор. В общежитии еще на Стромынке у нас зашел спор: можно ли написать в карман без смеха? (Был у нас в ходу такай вопрос- поговорка). На глазах у всей комнаты пари заключили ваш покорный слуга и Володя Мушастиков. Я должен был “наполнить” его  брючный карман и не рассмеяться при этом. В противном случае меня ждала кара: все население комнаты (семь или восемь человек) должны были напрудить мне в постель. Первая часть операции прошла успешно: карман пузырился и уже почти был полный. Погубили меня уши Мушастикова: они стали краснеть и сделались почти малиновыми. Удержаться я не  смог. И кара последовала незамедлительно. Несколько суток после этого спал, подложив на кровать пальто вместо матраса. Кстати, ни Вова Ряшин, ни Коля Тарасенко в экзекуции участвовать отказались. Не потому ли я зову их на все свои дни рождения и  позвал  на свой  последний юбилей тоже?

Наш хронический отличник и любимец профессоров Гриша Водолазов мог, например, выкинуть такую штуку. Когда какой-нибудь очередной профессор, встретив его в коридоре, начинал ему рассказывать что-то бесконечно нудное, Гриша, изображавший полнейшее внимание вдруг говорил вполголоса: “Не пизди!”. Естественно профессор не верил своим ушам, очевидно полагая, что это послышалось. А Гриша через интервал снова говорил: “Не пизди!”

Конечно же, не весь наш юмор сводился к подобному. Иной уровень задавал Марк Розовский, ставший впоследствии режиссером студенческого театра “Наш дом”. А также прородителем Галки Галкиной в “Юности” и Евг. Сазонова, душеведа и душелюба в “Литгазете”.

Когда мы ехали на целину, он взялся сочинять оперу под названием “Гектор – гектар”. Считалось, что я выступаю в соавторстве, хотя ни одной  своей придуманной строчки не припомню. Положительный герой оперы Гектор-гектар речитативом упрекал отрицательного: “Ты мелко пашешь!”. Тот ему немедленно отвечал: “Пошел ты на фиг!”. Затем в действие вступал хор. “Родина, моя ты родина, - выводил солист, - в центре родины колхоз”. “Наш колхоз!” – вторили ему все. “В сроки все скотина вся подоена, в сроки вывезен навоз” - соловьем заливался солист. А хор мощно вторил: “Наш навоз!”. И дружно вместе: “И рогатый выгоняем скот на колхозные поля”. И т. д. 

Не знаю автора, но на нашем факультете родилась песня, которую распевали все студенты Москвы. “Мы получим диплом, хильнем в деревню. Будем там мы пахать усердно землю. Мы будем сеять рожь, овес, лобая буги. И прославим колхоз, бди-бда-бди-бда, по всей округе”. В этой песне много еще было оптимистического: “Ресторанов там нет, но есть пивные, будем целые дни ходить кирные”… Но самое главное: “Мы новым способом своим заменим старый и стране мы дадим сто пудов с гектара”. Песня вроде бы тоже родилась по дороге на целину.

Впрочем,  Розовского я несколько приукрасил – он ведь тоже был уличным, послевоенным. Так что впитал в себя и все дикие забавы тех лет. Раз на военных сборах, например, он чуть не довел Андрюшу Золотова до слез. Андрей был интеллигентным юношей, увлекался классической музыкой, а впоследствии стал известным музыкальным критиком. Так вот, Розовский, набив рот лапшей, окликал Андрея. Тот поворачивал голову и видел разинутый до предела рот Марика, переполненный разжеванной пищей. Видеть такое эстету Золотову было крайне тяжело. А Розовский повторял этот незамысловатый трюк несколько раз, и Андрюша всякий раз покупался – оборачивался на коварный зов. Как-то я напомнил Розовскому его пошлую шутку. Марик стал уверять, что ничего подобного не было. Забыл. 

Стихи у нас на курсе сочиняли почти  все.  Как это пел Окуджава? “Все они красавцы, все они таланты, все они поэты”.  Леня Александров нервно ломал строфу: “Вы в белом берете по скверу идете. Он сильный и крепкий, в черной кепке рядом. Вы рады”. Юлик Надеждин фальшиво ностальгировал: “Трактористы нашего колхоза эту осень пашут без меня”. Лена Павлова мечтательно задавала вопрос: “Почему я люблю голубое?”. А любила она Гришу Водолазова.

Практика. Первая практика проходила в многотиражках, затем в “районках” и, наконец, в областных газетах. Разъезжались по всей стране, возвращались в родные пенаты с шишками и синяками, набитыми при встрече с жизнью. Журналистика тех времен была кондовой, состояла исключительно из штампов. Пока не появился Аджубей и не произвел революцию. Сначала в “Комсомолке”, затем в “Известиях”. А уж эти газеты стали задавать тон. Аджубей был также выпускником нашего факультета (первый выпуск). Но реализовать свои способности смог благодаря лишь своему семейному статусу – зять Хрущева. Впрочем, когда мы  “практиковались”, эта революция лишь только  начиналась. И до наших редакций явно не дошла.

В многотиражной газете московского трамвайного  управления “За отличный рейс” я испытал первый шок: редактор переписал мою заметки целиком. Может и нуждалась она в значительной правке, но явно не в такой. Я с ужасом прочитал, что мой герой, водитель трамвая  “идя навстречу Пленуму ЦК” взял повышенные обязательства, что он маяк, правофланговый и пр. Впоследствии, работая уже в “Комсомольской правде” я встретил в редакции милягу редактора, который похлопал меня по плечу, говорил всем, что сделал из меня журналиста. Может и так…

В районной газете Адыгеи (вторая практика) ситуация повторилась. Писал я тогда романтическими слюнями, излагая прозу жизни чуть ли не стихами. Прославил например трудовой подвиг стариков-виноградарей такими словами: “Их четверо дедов. Белы их головы, черны руки. Сама земля выкрасила их в свой цвет. Отметила своей печатью – несмываемой, вечной” (надо же, наизусть помню!). Редактор долго читал мое творение, кряхтел, сопел, а потом взялся за ручку и выправил: “Дедов было четыре. Головы их были белыми, а руки черными. Потому что земля их выкрасила”. Ну а уж после этой лирики шло обязательное: “Идя навстречу Пленуму ЦК и взяв повышенные обязательства, они заступили на трудовую вахту…Трудовую эстафету поддержали…Шире фронт полевых работ!”

Ветеран газеты Иван Иванович, видя мое расстройство, горячо посочувствовал. “Здесь лирику не понимают”, - сказал он. И в  качестве примера показал, как его правят, “убивая все живое”. Свои заметки он начинал обычно так: “Июнь. Колосятся озимые…”. Или “Июль. Пшеница стала молочно восковой спелости”. Так вот, редактор вычеркивал ему название месяца, очевидно полагая, что дата выпуска и так  обозначена на газете.

Уже потом, окончив университет и работая в алтайских газетах, я мог например придумать такие  заголовки: “Думы о молоке” или “О молчальниках и борцах”. Кажется, бездарнее выдумать и нельзя. Так ведь шло в печать. Такой, стало быть, был стиль.

На Кубани, в родной станице моей первой жены Кореновской меня станичная публика приняла довольно критично. “Вон губы  то, какие развесил. Такими губами уж если причмолит, так причмолит!” Это еще положительная оценка. А вот другая: “Ну, глиста, чистый глиста. Чёго он с Наташкой то сделать сможет?”  Сегодня из моих знакомых мало кто поверит, что  я, пузан, был когда-то  худ до неприличия.

В областной молодежной газете Иркутской области уже не было подобной, как в Адыгее редактуры. И практика приносила удовольствие. Раз в редакционном буфете Валя Распутин (был он тогда пятикурсником местного филфака и уже видным сотрудником “молодежки”) спросил: “Что это за дама у нас появилась под  фамилией “Целмс”? То ли манера моего тогдашнего письма вызвала этот вопрос, то ли экзотическая фамилия. Валентин раз написал трогательную  статью про старушку, которую из дома выгнали сыновья. Старушка сидела на берегу Ангары и горестно смотрела на тучи. Статья так и называлась “Неужели будет дождь?” Редактор потребовал сменить заголовок на боле оптимистический: “Пусть ветер разгонит тучи!” Так и напечатали. К Вале, а тогда он еще далеко не был мракобесом-почвенником, мы, практиканты любили захаживать в общежитие и говорить “за жизнь”.

Однажды я побывал в командировке в бурятском национальном округе: там происходил народный праздник сурхарбан. Подстать празднику был и танец, которому я там научился: все ходят по кругу, хлопают ладошами в такт и поют: “Ленин, Сталин, сур-хур-хур”. Не знаю, что значит это последнее слово. Может, я его плохо расслышал. На празднике было соревнование по стрельбе из лука. Современные бурятки, не державшие в руках лук, бесконечно мазали. С микрофоном в руках  суетился мой московский коллега, корреспондент всесоюзного радио. Он вел репортаж, демонстрируя мне, зеленому, образец высокого профессионализма. “Вы слышите звон тетивы? - вопрошал он и с торжеством вопил: “Десятка! Для начала не  плохо!”. Стрела меж тем не попала даже в “молоко” - улетела в сторону от мишени. Позднее, когда я работал уже секретарем райкома комсомола на Алтае, к нам в гости заявилась моя подруга Ната Киселева,  корреспондент радиостанции “Юность”.  Все дни ее визита мы беспробудно пили, а когда пришло время уезжать, Наташа достала магнитофон и, громыхая вилками,  стала бодро говорить под запись: “Вы слышите шум? Мы находимся в мастерских колхоза “Память Ильича”. Здесь случайно оказался секретарь райкома комсомола Георгий Целмс”. “Георгий, - обращалась она ко мне фальшивым голосом, - что вы можете рассказать о трудовом энтузиазме молодежи?” И я, чуть отставив рюмку, читал по бумажке бодрые слова. Иркутская история повторилась…   

В Иркутске на танцах в городском саду, куда я приперся в полотняной  куртке с погончиками (не помню, как я ею разжился), чуть не был избит. Местные парни посчитали меня стилягой и стали требовать “выйти – потолковать”. С испугу я прикинулся иностранцем: стал коверкать русские слова, изображая непонимание. Парни вмиг от меня отстали. “Их” образ жизни все мы, конечно же, осуждали, но при встрече с иностранцами терялись и даже лебезили. Этот мелкий инцидент вряд ли заслуживал внимание, если бы не моя тогдашняя хунвейбинская сущность: стиляг я люто ненавидел и преследовал их с юного возраста.

Я хунвейбин. Кто забыл, напомню: были такие оголтелые молодчики  в Китае – авангард, так сказать, культурной революции. Они неистово боролись с  иностранным влиянием, и со всяким  инакомыслием. Вроде наших “идущих вместе”. Свой хунвейбизм я, похоже, получил по наследству. Как писал в “Покаянии за отца”, моя мать Лайма, будучи ссыльной всегда гордо вышагивала  на первомайских и прочих демонстрациях.  Не за страх, а за совесть. При этом люто презирала всех “обывателей”, которые глазеют на демонстрантов со стороны. Голосовать она также направлялась первой – к шести часам утра. Я оказался достойным сыном своей матери.

Как-то у нас в университете затеяли безвозмездную сдачу крови. Такой был  патриотический почин. Его бессовестная подоплека стала для меня очевидной лишь многие годы спустя: кто-то делал на благородстве студентов свою политическую карьеру. Маразмом было подталкивать к бесплатному донорству  полуголодных студентов.  А ведь большинство из нас жило на стипендию, то есть, явно недоедая. Дело вроде бы было добровольное: хочешь - сдавай кровь, хочешь - не сдавай. Но я, “комсомольский активист”, считал, что каждый комсомолец обязан и пр. Хрупкая наша сокурсница Наташа Кислова воспротивилась, было этому. И не потому, что недоедала – жила она в состоятельной семье. А из принципа. Что меня больше всего и возмущало. Я был убежден, что таких из комсомола надо гнать поганой метлой. Прости, Наталья.  Слава Богу, никого неоткуда не выгнали, но нервы я Наташе потрепал. И не только ей одной.

Был у меня еще один идейный враг – Сашка Трухачев. Одевался он, как тогда казалось, крайне вызывающе: брюки дудочками, рубашки с какими-то кружевчиками. Он первым из нас стал танцевать рок-н-ролл. Словом, был полным стилягой. Субботники и воскресники Саша игнорировал. Явно чуждый элемент. Я попытался исключить его из комсомола, но группа меня к счастью не поддержала.

Много лет спустя прошел слушок, что Саша гей. Отсюда и кружева на рубашке. Хотя он вроде бы пользовался большим успехом у наших дам. Прознай я про его сексуальную ориентацию  в те годы, уничтожил бы “пидараса” несчастного непременно. Тем более, что наш зверский уголовный кодекс приберегал для таких суровую кару. Умер Сашка рано. Работал в Сибири, заболел воспалением легких  и по недосмотру врачей скончался в больнице.  Никого из близких рядом с ним тогда не оказалось.

Рассказывают, что Трухачева незадолго до смерти выгнали из местного радио. (Может, прознали про его “ориентацию”). И он попросту бомжевал. И прощения уже у него не попросишь…Недавно  бывшая сокурсница Лена Павлова, бессменная хранительница истории наших студенческих лет, звонила всем с просьбой: вспомнить и написать  о Саше что-нибудь героическое. Будто бы в станице, откуда он родом, создали музей. И там был стенд  “знаменитых выпускников школы”. Для Саши было оставлено место: учился в Московском университете, работал корреспондентом  Всесоюзного радио… Мы честно попытались вспомнить  что-нибудь подобающее. Не смогли. Таким видно было наше примитивное зрение, и соответственно - память. А ведь уже одно то, что имел дерзость не ходить на бессмысленные воскресники, заслуживает похвалы…

Лет через двадцать, когда я работал собкором “Комсомольской правды” по Челябинской области, мне снова пришлось столкнуться с “брючной проблемой”: тогда в моде у “стиляг” были широкие, расклешенные брюки. Чуть ли не ночью ко мне в гостиничный номер (все время своей службы собкором в Челябинске я жил в гостинице) постучали члены “комсомольского патруля” и настоятельно попросили  спуститься в холл первого этажа – “для материала”. Я спустился и увидел двух хнычущих подростков, которые  под надзором дюжих патрульных распарывали свои широкие штанины. К тому времени я уже не был полным идиотом и понял, наконец, что ширина штанин не имеет никакого значения. Что я и разъяснил хунвейбинам. Те слегка ошалели, но послушались - ребят отпустили.  Собкор “Комсомолки” воспринимался начальником (газета – орган ЦК ВЛКСМ), и потому мои слова были  поняты как указание сверху…

Еще один постыдный эпизод моей жизни: на целине я клеймил изо всех сил Ленечку Лейбзона – осуждал его “пьянство”. Знал бы о своем алкогольном будущем, поостерегся бы. Слава Богу, с Леней мы несколько десятилетий спустя подружились и даже выпивали не раз. Вот ведь ханжество: я с удовольствием  распевал на целине сочиненную нами песню про рюмку “Шипра” (тройной одеколон), а Лейбзону ставил это в упрек. Раз уж упомянул песню, “пропою” хоть один куплет: “Память эти дни, из многих вырвав, будет повторять их неустанно. Так, друзья ж, поднимем рюмку “Шипра” за степное море Казахстана”.

Леня в школе, а затем и на факультете занимался боксом – был даже чемпионом Москвы среди юношей. Бокс потребовался ему, чтобы достойно ответить, когда называли жидом. Умер, а точнее погиб Леня глупо. Пьяненький, как потом узнали, ехал в электричке, проспал свою станцию, вышел на полустанке, блуждал, блуждал и замерз. С ним были документы, но почему-то его похоронили на сельском погосте безымянным. Мы  два месяца разыскивали Леню, подключив многих известных деятелей культуры. В конце концов, милиция обнаружила его могилу. У меня дома мы устроили запоздалые поминки, вызвали из Питера дочь Лени. Воспитывала ее Света Флегонтова, бывшая наша же сокурсница и бывшая Ленина жена. Этот брак был обречен – слишком разные его заключили люди. Дочь была активно настроена против отца – его смерть ничуть ее не примирила с ним. Не помогли и наши рассказы о нем, каким добрым и талантливым Леня был. От него осталась небольшая книжка рассказов …

“Кто за мной?” - сказал Целмс и исчез в темноте”. Так воспела наш “героизм”  районная газета. Нас послали на уборку картошки в колхоз, и однажды пришлось разгружать припозднившийся грузовик.  В силу своей идиотской активности я нередко  попадал на страницы  печати. Публикации, воспевающие мой “героизм”, были ему подстать.  На целине Кокчетавская  областная молодежная газета, воспевая подвиги москвичей, показала меня еще более героическим: “Облейте меня водой!” – закричал Целмс и ринулся в пламя”. Это мы тушили загоревшийся то ли сортир, то ли баньку. По сути, пописали на огонь дружно, и пожар окончился. Гораздо позднее, когда уже, как надеюсь, моего хунвейбизма поубавилось, я попадал на страницы прессы уже в ином качестве. Например, как гнусный критикан власти. После моей публикации в “Московских новостях” об Альфреде Рубиксе, первом секретаре ЦК КП Латвии  (“Подпольщик из политбюро”) в “Советской Латвии” появилась  большая статья, посвященная моей персоне. Мои коллеги высмеивали мой живот (он, действительно, имел место), мой карликовый рост (170 см), неряшливость (И это  правда), нечистоту крови (опять правда) и пр. Когда мы с друзьями читали эту публикацию, то смеялись до безумия. Я тогда понял, что от смеха и умереть можно. Вот опять занесло в будущее – возвращаюсь.

Дороги, которые мы выбирали. Они были разными – нам подстать.

Заметными журналистами мало кто из нас стал. Разве что В. Веселовский (покойный ныне), Л. Графова, Н. Пронина (Бехтина)…Наши выпускники, наиболее полно реализовавшие себя и ставшие людьми известными, рано  ушли из журналистики, посвятив себя иному делу. Это Марк Розовский, Григорий Водолазов, Михаил Ардов, Юра Клепиков…

У каждого из них своя история, но схожесть этих историй в том, что складывались они от стремления избежать мощного идеологического гнета, чтобы,  грубо говоря, не скурвиться. Гнет, конечно, распространялся на все сферы деятельности, даже на Церковь, служению которой посвятил свою жизнь Ардов. Но сила его была неодинакова. Журналистика считалась исключительно партийным делом, стало быть, подлежала особому контролю со стороны партийных органов.  И еще общее в их судьбах: все они успешно начали работать в журналистике. И вполне могли бы в ней преуспеть. Для чего требовалось только больше гибкости, а вернее, беспринципности.

Розовский начал работать на радио. При приеме его на работу вышел казус: кадровик, видя семитскую внешность Марка, долго пялился в его анкету. В графе “национальность” значилось “грек”. “Как грек?” – изумился кадровик. “А вот так, грек!” – торжествующе развел руками Марик. Очень долго я считал, что эту национальность Розовскому выдумали родители. И лишь недавно узнал, что мать его был действительно наполовину гречанкой. В своей последней книжке Марик изложил свою биографию в цифрах. Его национальность выглядела так: 25% грек, 25% русский, 50% еврей. Отца его, как и у многих из нас, расстреляли в 1937-ом. Мать же сделала для осиротевшего сына все, что  смогла: записала его в греки…

Очень скоро Розовский расстался с журналистикой, хотя писать, да причем, замечательно, продолжает до сих пор. Его   влекла явно другая муза. Еще со студенческих лет Марик увлекся театром. Профессионально работал в театре МГУ “Наш дом”, когда главным режиссером там был Марк Захаров. Марик потом сменил его на этом посту. Среди актеров были Савина, Филиппенко, Хазанов…

Постановки театра привлекали широкое общественное внимание. В “Наш дом” регулярно наведывались высокопоставленные блюстители идеологических нравов. Постановки то и дело запрещали. В конце концов, Розовскому пришлось уйти. И он длительное время был  режиссером без театра. Ставил, например, в БДТ “Историю лошади” (по “Холстомеру” Толстого), в Рижском театре русской драмы – тоже “Историю лошади”, а также “Бедную Лизу”. Затем ему уже в новые времена удалось создать свой театр “У Никитских ворот”. Маленький, но талантливый, занявший вполне почетное место в театральной Москве. История жизни Розовского  очень интересна и остросюжетна. Но, уверен, он напишет ее сам. Здесь же вынужден ограничиться несколькими строками. Розовский  написал несколько хороших книжек “по театральной части”. А одну просто замечательную: “Дядя Ваня”. Она  показывает не только как надо читать Чехова, но и как надо читать вообще. Существовала бы эта книга в годы нашей юности (невозможное дело!), может, не были бы мы столь чудовищно необразованны. Вот ведь и Марик, казалось, “по культурному уровню” вровень с нами. А в книге  проявил незаурядную эрудицию. Откуда она взялась? Последняя книжка собрала весь его юмор. Она продолжила серию (антологии 51 том) «Антологии сатиры и юмора России  ХХ века». Заканчивается книжка стихом, в котором рефреном идет “И – по травке босиком!”. Приведу строфу: “Отзовусь на имя “Марик”, хоть слыву я стариком, мне б в  подарок синий шарик и по травке босиком”.

Последний раз мы с ним виделись на заседании комиссии по помилованию при президенте, которую возглавлял А. Приставкин. Новый президент комиссию упразднил, а попросту разогнал, поблагодарив всех членов специальным письмом. Говорят, что Марик повесил это письмо на стенах своего кабинета. Увижу – обязательно спрошу: что бы это значило?

Юра Клепиков. Вместе с Розовским окончил после МГУ Высшие сценарные курсы. И стал на Ленфильме видным сценаристом. По его сценариям, в частности, сняты такие запомнившиеся фильмы, как “Не болит голова у дятла”, “Моя мама выходит замуж”, “Пацаны”. Однажды Юра снялся в небольшой роли. В замечательном фильме Элена Климова  “Начало” он изображал режиссера фильма про Жанну д- Арк, которую   играла Чурикова. Может, помните: маленький такой, в белой кепке? 

К Юре в студенчестве меня тянуло магнитом – сказывалось, верно, обаяние таланта. Он импровизировал на ходу: придумывал заготовки для будущих сценариев. Я пытался ему подражать: сочинял  сентиментальные рассказы про какую-то выдуманную Лельку. Некий геолог пишет ей письма о любви. (Только, только вышел  фильм “Не отправленные письма”). Подстать имени героини была и моя графоманская стряпня.

В начале новых времен (в 1990 г.) Юру избрали депутатом первого (воистину исторического) съезда народных депутатов СССР. Именно в этом качестве я застал его в Питере в последний раз. Юра был в панике: абсолютно растерян. “Почти всегда я  не знаю, как голосовать”, - признался он. Я недоумевал: чего проще? Вот демократы, вот коммуняки. Какие проблемы? Сумурай, как, надеюсь, помните, делил всех на немцев и наших. Но Юре была чужда такая  самурайская логика. А я с этой “логикой” доживаю жизнь…  Недавно прочел на афише театра Джагарханяна фамилию “Клепиков” - театр ставил его пьесу.

Миша Ардов. Как уже упоминал во вступлении, в студенчестве он запомнился мне  исключительно благодаря  способности выпить за раз ведро пива. Добавлю: еще тем, что про отца его, Виктора Ардова ходила такая бездарная эпиграмма: “В искусстве нужен Виктор Ардов как писсуар для леопардов”. Мне же юмористические рассказы В. Ардова очень нравились. Был, помню, один рассказ про футбол. Футболисты говорят на поле примерно так: “Эй, Федька, загони ко мне вон того косого…Не капай, не капай кровью на чистые трусы. Отойди!”

Как потом выяснилось, Миша уже тогда, в отличие от большинства из нас, несмотря на пристрастие к пиву, жил духовной жизнью. Анна Ахматова была частой гостью его семьи, и Миша с малолетства с ней общался. (Старшим его братом по матери был Алексей Баталов – талантливая семья). Мишу с детства  приобщили к высокой литературе. И его журналистская, а точнее, литературоведческая карьера, была, как бы запрограммирована. Тем более, что литературными способностями он обладал незаурядными. Однако мы вдруг узнали, что Миша стал священником – закончил духовную семинарию и получил сельский приход. Мы были поражены. Среди нас верующих тогда не водилось  - все сплошь воинствующие атеисты. И вдруг…

В начале шестидесятых начался очередной гон на церковь, который большинство из нас и не заметили.  Ардов именно в это время стал  демонстративно ходить в храм. Может не самый естественный мотив прихода в церковь, но мне нравится. А потом, кажется, в начале 80-х Мишу рукоположили в иереи. Скорее всего, еще в студентах он был верующим человеком. Иного и не могло быть, ведь  духовной наставницей юного Ардова была Ахматова.

Когда Миша стал отцом Михаилом, жене его, представляю, не сладко пришлось. Москвичка, девушка из литературных кругов она вдруг в одночасье превратилась в сельскую жительницу, да еще в “матушку”. С соответствующим, как понимаете, образом жизни.

Судя по биографии нового священника, Ардов часто конфликтовал с церковными властями. Он рассорился с руководством Патриархии и из РПЦ перешел в Зарубежную православную церковь. Потом покинул и ее – стал священником Альтернативной православной церкви (всего пару десятков приходов в России). Пишу это никак не в осуждение ему: среди церковных иерархов, насколько знаю, мало достойных людей. Думающий, образованный священник не в чести. Нам, верующим, остается одно: подкреплять свое смирение фразой “они  (грешные иерархи) сами ответят перед Богом. Всяк по своему чину”. Так что думай и скорби только  о своих собственных грехах…

Однажды Миша пришел на очередную встречу выпускников в полном своем облачении: в рясе, с большим крестом на шее. Времена уже были новые: многие воинствующие атеисты и атеистки стали верующими. Наши престарелые девушки, увидев Мишу, бросились к нему под благословение и целовали Мишину руку. Дело это для священника привычное, но, похоже, Миша слегка смутился. Я тогда был нехристем, и видеть мне подобное было дико. Впрочем, и сейчас не могу называть Мишу отцом Михаилом и просить его благословения. Как-то я  рассказал ему об этом. Миша меня успокоил – сказал, что принципиально не исповедует хороших знакомых. Должна существовать дистанция. “Так, что, Жора, все оставим по старому”. 

Если он, позвонив, не застает меня дома, то просит жену передать, что “звонил надоедливый поп Ардов”. Сатирическое начало, полученное им, очевидно, по наследству от сатирика отца, сильно мешает, думаю,  церковной карьере. Его книжка анекдотов о служителях Церкви, убежден, рассердила многих  коллег в рясах.

Когда в преклонные годы я уверовал (это особая история, и, скорее всего, я не буду рассказывать о ней, хотя и обещал поведать всю правду), то стал затевать с Михаилом разговоры на религиозные темы.  Он с готовностью меня просвещал. Но при этом обнаружил такой неистовый фанатизм, что я просто испугался. И сейчас избегаю с ним подобных разговоров.  Он, например, считает, что грешно смотреть телевизор. Не порнуху, не зверские боевики, а вообще “все это бесовское изобретение”. При всем при этом частенько сам выступает по ТВ в различных дискуссиях. Его любят приглашать – говорит Ардов ярко, остро. Как-то мы с ним заговорили об отце Александре Мене. Я в восторге от его книг, и мне казалось, что Мень с Ардовым должны быть близки по духу: оба образованны и талантливы. Но не тут-то было. Миша обругал Меня протестантом и даже еретиком. Совсем как нелюбимые им церковные иерархи.  

Будучи фанатиком веры, Миша может вставлять в свою речь нецензурные выражения. Не перед телевизионной камерой, понятно, а в личных разговорах. Вот опять я отступил от Христовой заповеди не судить…

За время своего пребывания в сане священника Ардов написал несколько книг на литературные темы. В частности, воспоминания об Анне Андреевне Ахматовой. Книги очень интересные. Одна его книга состоит из двух частей: первая  часть посвящена литературе, вторая – религиозным вопросам. Получился некий жуткий кентавр. После блистательных литературных размышлений фанатичный религиозный текст: “грешно”, “грешно”, “грешно”.

Григорий Водолазов. Он был тоже из семьи репрессированных. Детство его прошло в ссылке.

Гриша во многом поспособствовал моему политическому прозрению. От “конкретных недостатков”, которые я, работая в газетах, наблюдал в изобилии, надо было сделать решительный шаг к обобщению: “мы живем при авторитарном режиме”. И Гриша помог мне этот шаг совершить. Я приезжал к нему в Москву из глубинки и вел с ним долгие разговоры. Точнее, рассказывал что-то из увиденного, а Гриша, как опытный преподаватель, подводил меня к обобщениям. И произносил пространные монологи-лекции. Опираясь при этом исключительно на Ленина и Маркса. Само собой получалось, что классики всеми своими работами борются против  нынешнего строя.

Гриша начал работать, как и все мы, в газете. Ему повезло – взяли в “Известия”. Тогда это было лучшим  изданием страны. Главным редактором был А. Аджубей, и газета многое могла себе позволить. Водолазов стартовал стремительно: не заметками в несколько строк (участь почти всех выпускников, попавших сразу после учебы в центральные издания), а большими и смелыми публикациями. И вдруг неожиданно он увольняется из “Известий” и поступает в аспирантуру. Да причем на философский факультет МГУ. Как потом узнаю, предшествовал этому конфликт: что-то не напечатали, что-то вырезали. Дело было не в мелочной обиде: тогдашнее мировоззрение Гриши все больше расходилось с официальной идеологией. Даже такой либеральной вроде бы газеты как “Известия”. Философская же аспирантура потребовалась, как потом он разъяснил, “чтобы лучше осмыслить происходящее”. Гриша явно готовил себя к большой политической работе. И брал пример со своих учителей - Ленина и Маркса. “В момент торжества реакции надо вооружаться знаниями”. Водолазов стремительно стал кандидатом наук, а  в сорок лет защитил докторскую. Своеобразный рекорд для гуманитарного профиля.

Он стал заметным (мог бы написать – выдающимся) преподавателем МГУ, а потом  получил кафедру. Я был на некоторых его лекциях и семинарах. Гриша словно  шел по канату: один неточный шаг и сорвешься. Но он не срывался, мастерски преодолевал опасную пропасть. Преподаватель Григорий Григорьевич  изящно подводил студентов к критическому осмыслению действительности. А попросту, к антисоветизму. Студенты в нем души не чаяли.

Конечно же, в аудитории имелись стукачи, конечно же, не раз Водолазова проверяли профессиональные сторожевые псы  идеологии. Но ему все сходило с рук: Маркс и Ленин надежно его прикрывали. Кстати, в газетах в ту пору Ленина можно было цитировать далеко не всего. “Крамольные” мысли вождя мирового пролетариата безжалостно вырезали. Это мы сегодня знаем, что “Сталин и Ленин – близнецы братья”. Тогда  они выглядели антиподами: зло и добро. Думаю, придет время для нового осмысления Ленина. Нет, не полной его реабилитации - фанатизм и жестокость Ильича прощены не будут.  Но личность эта гораздо сложнее и трагичнее, чем представляется сегодня. И конечно  же не виноват Ильич в том безмерном возвеличивании его, которую сотворили большевики после смерти вождя. Приведу парочку детских стихов, ярко выразивших этот маразм. Чтобы не пропали для истории. “Я сижу на вишенке, не могу накушаться, деда Ленин говорил:  “Надо маму слушаться”. “Я маленькая девочка, танцую и пою. Я Ленина не видела, но я его люблю!”. А вот стишок на  каком-то тюрком языке (дословного перевода не знаю, но смысл понятен): “Ленин кыш, Ленин быш, Ленин кыздырбыш”. Может это «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить». Как-то своему маленькому  сыну я загадал загадку из книжки: “Это что  за большевик лезет там на броневик? Кепку он повсюду носит. Букву “р” не произносит. Вождь народов и племен. Отгадай-ка кто же он?” Сын ответил: волк. Ведь волк в фильмах “Ну, погоди!” всегда носил кепку… 

Итак, Гриша виртуозно танцевал на канате  и дотанцевался то того, что его пригласили преподавать в Академию общественных наук – главный оплот партийной идеологии. Училась там высокопоставленная публика – все больше секретари обкомов, ЦК республик. Кстати, среди его учеников был нынешний “вождь пролетариата” Зюганов. Гриша объяснял мне, что пытается расшевелить мозги партийной бюрократии. Он считал, что у нас перемены могут наступить только сверху.  В общем-то, так и произошло. Разве что Зюганов с “расшатанными мозгами” сумел соединить в новой партийной  идеологии националистический патриотизм (проще, фашизм) с интернационализмом.

Незадолго да перемен Водолазов, очевидно, все-таки оступился: танцы на идеологическом  канате под куполом Академии общественных наук – занятие сверх рисковое. А может случились  какие-то иные под коверные дела, но Гришу сослали… Нет, не в Сибирь, а в Прагу, в журнал “Проблемы мира и социализма”. Этот журнал, кстати, был местом ссылки многих видных мыслителей-марксистов.  Поначалу Гриша порадовался своему новому назначению: международные контакты на высшем партийном уровне, коммунистическое свободомыслие, насколько оно вообще возможно. И пр. Но в России случилась перестройка – начались новые времена. Гриша вернулся в Москву, но, похоже, опоздал: все руководящие партийные посты в народившихся новых партиях были поделены. Надо было искать свою нишу. И прирожденный политический лидер Водолазов пошел в замы к  Руцкому, в платформу “Коммунисты за демократию”. Очень скоро выяснилось, что с генералом он ужиться не сможет. И со скандалом пришлось уйти. Платформа тоже вскоре за ненадобностью распалась. Побывал Григорий и в начальниках “фонда Горбачева” - с Михаилом Сергеевичем у него, похоже, общие социал-демократические взгляды. Но и там работа не сладилась. В конце концов, Гриша сосредоточился исключительно на преподавательской работе. Он профессор и даже академик какой-то там академии.

Как мне представляется, Григорий Григорьевич очень походит на своего главного учителя Владимира Ильича. Когда я вторично поплатился за свою политическую незрелость и был изгнан из журнала “Молодой коммунист”, то первым делом пришел к Грише за помощью в трудоустройстве. Связи у Водолазова были. Однако Гриша трудоустраивать меня не спешил – предложил первым делом выложить перед ним свои политические взгляды. Я к тому времени совершенно отбился от марксизма-ленинизма и исповедовал некий политический пофигизм: “Все козлы!”. Ясно, что моему бывшему наставнику это понравиться не могло. Он объяснил мне, с чисто ленинской логикой, что “прежде чем объединяться, надо размежеваться”. С раздражением я хлопнул дверью. А ведь мог бы и не делать этого, помня, что Гриша уже однажды помог мне в устройстве жизни. Когда меня выгнали опять-таки “за политическую незрелость” из “Комсомолки” (в 1968 г.), не без его помощи я поступил в аспирантуру. Впрочем, тогда мы были абсолютными единомышленниками. А точнее, я мыслил так, как научил меня мой сокурсник-учитель.

Пришло время рассказать не только о выдающихся своих сокурсниках, не только о ставших известными всей стране. Биографии тех, кто не прославился, тоже зачастую складывались бурно и конфликтно.

Ваня Смольянов. Он был из “старичков” - пришел на факультет, отслужив армию. По годам учебы я его совершенно не помню: “старички”, в общем-то, жили своей обособленной жизнью. Но вот однажды на встречу выпускников Иван вдруг явился из далекой Якутии. Пришел он на вечер прямо с чемоданом, о ночлеге заранее не позаботился. К тому времени я был уже москвичом и пригласил его на ночлег. Почти всю ночь мы  с ним проговорили, а ведь в студенчестве и словом не перемолвились. Иван рассказывал, как поехал по распределению работать в Якутию. И его, тотчас же, сделали редактором районной газеты. Смольянов со всей большевистской прямотой  лихо стал критиковать недостатки: без устали разоблачал воров и бюрократов. И однажды, когда добирался домой из командировки, по нему палили из ружья. (Вполне можно написать “из кулацкого обреза”). Пули, слава Богу, пролетели мимо. И Иван продолжил свою разоблачительную деятельность. Но сгорел он не на этом, а на… Сталине. В день ленинского юбилея его газета отвела вождям целый разворот: на одной полосе был прославлен Ленин, на другой – Сталин. Должно быть, Иван хорошо помнил стишок про двух соколов ясных, которые на дубу зеленом, да над тем простором вели разговоры: “Один сокол Ленин, другой сокол – Сталин”. Но в партийных органах к тому времени этот стишок был явно не в моде. С критиканом Иваном представился случай расправиться. И расправились: дали строгий партийный выговор и сняли с работы. Такой вот вышел диссидентский конец.

Женя Блажнов. А у него судьба была прямо противоположная. Хотя поначалу, как и Иван, Женя был правоверным коммунистом. Даже сверх правоверным – бессменным  секретарем факультетского партбюро. В студенчестве мы с Женей дружили, даже женились на двух подружках. Женя привлекал своей провинциальной экзотикой. Все мы в общежитии были из провинции, но Блажнов прибыл в столицу, как почему-то считалось, из какой-то дичайшей глуши. Это давало повод беззлобно, как казалось нам, над ним подшучивать. Наверное, мы его сильно обижали – обида копилась в его душе и потом привела к неожиданному…

Почти каждый из нас  пришел  на факультет с графоманским прошлым. Чаще всего с накрапанной кучей стишков.  С некоторыми моими графоманскими пробами я читателей  уже познакомил. Интересно, что большинство из нас сочиняли примерно на одинаковые темы. И одинаково бездарно. Мы с Татьяной Пупковой (она, же потом Блажнова),  например, если судить по нашим стихам, хотели превратиться в птицу. Она, чтобы над “столицей взвиться”. А я, будучи птицей, “сел бы на древние башни Кремля. А предо мною родная земля”. Женино творчество, как, оказалось, сильно отличалось от нашего. Его будущая жена Татьяна Пупкова откапала раз в Женином чемодане “историческую драму”, которую он сочинил в своем Мухосранске. Татьяна тайком изъяла “драму” и мы разучили ее по ролям. А, встречая Женю, всякий раз декламировали. Один из нас, например, исполнял роль короля. “Приветствую тебя, невинная красотка!” - говорил он. (Приветствие относилось к придворной даме). “Ах, ах!” – отвечала красотка. После чего следовала авторская ремарка: “Король, решив поухаживать, лезет ей в бюстгальтер”. Сейчас то понимаю, что его творчество было куда самобытнее нашего “птичьего”. Но тогда вызывало высокомерный смех.

По распределению на Алтай мы поехали все вместе: Женя с женой Татьяной, я со своей женой и также сокурсницей Натальей. Уже тогда у Тани с Женей начались идеологические разногласия: Женины партийные установки вызывали у Тани большое раздражение. Они жили в Барнауле, мы в райцентре Троицкое. Раз Блажновы приехали к нам в гости. Мы уступили им свою кровать (сами же легли на полу). На этой кровати и произошла отнюдь не шуточная идеологическая баталия, в ходе которой то один, то другой оказывался спихнутым на пол. Попросту говоря, они подрались. Кстати, поводом к разводу, который произошел через несколько лет,  послужила разная оценка чехословацких событий: Женя, как догадываетесь, безоговорочно  одобрял оккупацию, Татьяна, естественно, считала ее позором  отечества.

Примерно год нам довелось с Женей работать вместе в промышленном отделе “Алтайской правды”. Казалось бы, Женя вполне нашел себя: писал неприметные статьи, задерживаясь, как и все мы в редакции, чтобы поиграть в шахматы и попить портвейна. Словом, обрел гармонию. Но Татьяне казалось, что он губит так свою жизнь: она настояла на поступлении в аспирантуру и переезде в Москву (точнее, в Подмосковье). Как мне кажется, это было для их семьи  роковое решение.

Женя в аспирантуру поступил, причем на кафедру “Тыр –Пыр”, “теория и практика партийно-советской печати”. Вот этой-то “теорией” он и начал усердно заниматься. И накропал диссертацию “Освещение экономики на страницах газеты “Правда”. Легко представить, какая “экономика” была в ту пору на страницах главного партийного издания страны: “Шире фронт полевых работ!”, “С каждым днем ширится всенародное соревнование в честь приближающегося исторического Пленума ЦК КПСС (вариант: исторического съезда). И т. д. Женя без проблем защитил диссертацию,  и  тотчас же истина открылась ему. Перемена произошла разительная. Из добродушного, как казалось, скромного парня он  в один момент превратился в мэтра, который познал все. Потому он  не говорил, а вещал. И смотрел на всех нас “не остепененных” свысока.  Думаю, мы все, ближайшее его окружение, приложили руки к этой метаморфозе: не видели, как раним, обижаем, унижаем его…

Став кандидатом наук, Блажнов на долгие годы возглавил партбюро факультета. Как-то  в газету, где я работал, пришел юный практикант с журфака. Я стал вспоминать преподавателей: “Как этот? Как такая-то?”. Фамилия “Блажнов” вызвала у юноши бурную реакцию: “А, этот партийный дуролом! Лекции его невозможно было слушать”. И еще: “Мы все над ним смеялись”.

Много лет мы с Женей не виделись. И вдруг узнаю, что он уехал в США. Пишет там книжки о рекламе и редактирует эмигрантскую газету. Сказать, что это крайне удивило всех нас, ничего не сказать. В шоке было и факультетское начальство: Женя, отбыл за границу, никому ничего не сообщив. А времена уже были новые, и оставаться за бугром не считалась грехом. И вот представьте, на факультете начинается новый учебный год, а секретарь партбюро и доцент кафедры “Тыр-Пыр” отсутствует. Может, заболел? Задержался в отпуске? А он оказывается уже американец. Потом Блажнов приезжал в Россию и напечатал о впечатлениях материал в своей газете. Бывшая родина ему не понравилась. Материал так и назывался: “Родина-уродина”.

Раздумывая о столь крутых поворотах жизни своего бывшего друга,  пришел к выводу: не столь уж они круты. Это внешне лишь так выглядит. Способность к мимикрии были профотборными качествами для партчиновника любого ранга. Нужно было уметь колебаться в такт генеральной линии партии, а линия эта делала иногда крутые виражи. Видимо редактируя в Америке эмигрантскую газету, Женя чутко уловил настроения ее читателей: “Наша бывшая родина – уродина. Мы молодцы, что ее покинули”. Подобную оценку я бы выслушал вполне сочувственно от любого, но не от Жени Блажнова. Кстати он, высказывая в свое время антисемитские взгляды (одна из причин ссоры с Татьяной), вторым браком женился на еврейке. И потом, наверняка  использовал в США еврейское лобби. А иначе как бы он туда протырился – специалист партийно-советской печати? Да еще стал редактором эмигрантской газеты.

В отличие от Блажнова  Ваня Смольянов  не менял своих ленинско-сталинских взглядов. За что и поплатился. Где он сейчас, бедолага? Жив ли? Если жив, как сводит концы с концами на нищенскую пенсию? Его более ловкий собрат по разуму Брюханов (тоже из “старичков”) поменял неблагозвучную фамилию на Брюланов и устроился советником главы районной управы…

Простите, дорогие сокурсники, что многих не упомянул. Может к лучшему?  С большим трудом почему-то нахожу добрые слова – все больше бранюсь, да зубоскалю. Вот и Блажнова не пощадил. А ведь он когда-то устроил меня в “Алтайскую правду” - помог дезертировать с комсомольской работы. Надо бы раскаяться в этом, а не могу …

Наши учителя. Вот и большинство учителей не смогу помянуть добрым словом, чем совершаю страшный грех.

Студенческие годы можно было вспоминать исключительно с теплотой, если бы не приходилось сдавать экзамены и зачеты. А это гнусное занятие. Как пели мы себе в утешение: “Студент бывает весел от сессии до сессии, а сессия всего два раза  в год”. И еще пели, явно чтобы нагнать кураж: “Студенты гении, пора бы знать! Любую сессию сумеют сдать. А коль не знаешь, ты билет, то не забудь про шпаргалет”. Кстати, шпаргалками я пользовался все время своей долгой учебы: и в школе, и  вузе, и в аспирантуре.  

Всякий раз, переползая с трудом через  очередной сессионный рубеж (да еще надо было сдавать без троек,  иначе стипендии не видать), клялся-божился: вот только сдать бы эту сессию, а уж сразу после нее возьмусь за ум, буду  конспектировать лекции, читать все рекомендованные книги. Но сессия проходила, и все повторялось: на лекциях играли в “морской бой”, в “балду”. Все свободное время проходила в трепе. Выходили в холл общежития, рассаживались в креслах, и начиналось обсуждение вечных вопросов. Юра Клепиков даже написал по этому поводу нечто сатирическое: “А что если, ты человек в кресле?”.

Кстати, в общежитие на Ленгорах я попал с трудом. Хотя был уже женатым к тому времени, когда нас стали переселять со Стромынки. А значит, имел преимущество перед другими. Но по склочности своего характера имел неосторожность  поссориться с замом декана по хозяйственной части. (Отстаивал какие-то права). А от этого человека все и зависело. Жене моей он переезд разрешил, а мне отказал. Тогда за меня дружно вступилась факультетская общественность. И всесильный завхоз вынужден был отступить. Он вызвал меня и предложил написать заявление: “Прошу переселить меня, так как с моей женой мы харчуемся вместе”. Смешило нас это очень. Теперь понимаю, что поскольку наш брак был поначалу не зарегистрированным, он и не мог найти более подобающий повод. Я написал и стал харчеваться вместе.  Условия жизни были шикарные: отдельная комнатка, душ, туалет. Утром на лекции ехать никак не хотелось. 

А с другой стороны – какие лекции следовало слушать? Уж не Есина ли по истории мировой печати? Может и не лишний в принципе предмет, но Есин был занудой: из лекции в лекцию монотонно перечислял информацию из справочников: название издания, тираж, общественно-политическая позиция, названия разделов,  рубрик…В одно ухо это влетало и тотчас же через другое вылетало. Зато на экзаменах Есин зверствовал: заставлял вызубривать всю эту мутоту и пересдавать по несколько раз.  Это был человек-автомат. Абсолютно бесстрастный. Раз на лекции с одной из наших студенток случился эпилептический припадок. Картина была страшная - видели мы подобное впервые. Началась суматоха, паника. Есин немедленно все это прекратил. Послал кого-то за врачом, а сам, как ни чем не бывало, продолжал сыпать названиями, тиражами, разделами, рубриками. Монотонным, безжизненным голосом.

Представители кафедры теории и практики партийно-советской печати (“Тыр-Пыр”) вообще были монстры. Начиная с заведующего кафедрой Мишуриса, которого потом сменил специалист подстать ему, по фамилии Портянкин. (Или наоборот). Работали здесь Кузнецов (Ванька-Каин), впоследствии Блажнов и другие им же подобные. На эту кафедру словно специально отбирали мудаков, которые  лишь в ранней молодости  напечатали в газетах  несколько корреспонденций. А затем напрочь забыли, как это делается. Но все они с пафосом рассуждали о принципах советской печати, об ее огромном преимуществе перед желтой западной прессой. Учили нас различать заметку от корреспонденции, а корреспонденцию от статьи. В газетных жанрах они были доки. С особо одиозными фигурами мы расправлялись просто: на лекции по очереди роняли металлические номерки от вешалки. Когда сто пятьдесят гавриков хоть по разу уронят номерок, шум и звон будут непрерывными. А занятие вроде бы безобидное. Так изгоняли из аудиторий “тырпыпщиков”, а также наиболее оголтелых  преподавателей истории КПСС.

После нашего факультетского бунта, к нам, как уже говорил, пришло несколько практиков. Владимир Чивилихин, например, и Владимир Синицин. Чивилихин  работал в “Комсомолке”, писал о Кедрограде – молодых энтузиастах, затеявших в Горно-Алтайской тайге интересный эксперимент. Синицин работал в каком-то статистическом  вестнике. Но это был интеллигент высшей пробы, обладал тонким вкусом. И, конечно же, был очень нужен нам. 

Говорят, сильные у нас были лингвисты. Абрамович, Лазаревич… Возможно. Не берусь судить. Языкознание  меня совершенно не интересовало.

А вот литература, и русская, и зарубежная очень интересовали. И тут нам повезло: зарубежку читала Кучборская, бывшая артистка МХАТа, которая умела так   увлекательно рассказывать, что мы, полные обалдуи и ленивцы, открывали рты. И еще она была чрезвычайно смешлива: могла смеяться буквально до упаду, услышав от нас нелепый ответ. Мы ведь действительно “ни Шиллеров, ни  Гётов не читали”. Поскольку “этих чуваков не уважали”. Как-то раз она, увидев меня, пришедшего сдавать ей экзамен, зашлась в хохоте. Дело в том, что у меня уже было две двойки, а за три отчисляли. Я обречено шел получать третью, но Кучборская была не из таких. Не переставая смеяться, она взяла у меня зачетку и, не спрашивая, поставила “хор”. Так я спасся.

Русскую литературу нам читал Архипов. Он наповал и очень убедительно мог разить, например, Пушкина, доказывая, что “солнце русской поэзии” предельно бездарно. Это все нам  безумно нравилось: плюнуть в великого всегда приятно. На лекции Архипова сбегались студенты других факультетов и даже вузов. Слава о нем распространялась далеко окрест. И вдруг на третьем, кажется, курсе мы  узнали, что Архипов – шарлатан. Он пересказывал нам статьи раздраженного жизнью блистательного юнца Писарева, выдавая его мысли за свои собственные. Писарев действительно зверски разделывался с патриархами Русской литературы. Пока не утонул.   

Обычно Архипов ставил большинству студентов на экзамене двойки,  заставлял пересдавать свой предмет по несколько раз. Пока мы его боготворили,  мирились с  этой особенностью. Но старались к ней приспособиться. Так мы знали, что наш любимец не прочь выпить. Однажды перед экзаменом  поставили перед ним на стол графин с цветами. А в графин налили водку, купленную в складчину.  Архипов быстро же разнюхал содержимое графина. И отложив цветы, стал спокойно водку распивать. Лицо его постепенно краснело, бурело. Но добрее он не становился – скорее наоборот. Двойки  сыпались чересчур щедро. На это бы никто не обиделся – напротив, случай породил бы легенду. Но когда мы узнали, что наш замечательный учитель – жалкий плагиатор, вмиг сбросили его с пьедестала, и стали презирать.  Он отыгрывался на экзаменах, но это уже никого не волновало.

“Мы в скуку дальних мест не верим”. Такую бодренькую рубрику завела на своих страницах “Комсомолка”. Придумали ее москвичи, никогда  не  жившие нигде, кроме столицы. Материалы, публикуемые под этим жизнерадостным девизом, должны были вдохновлять молодежь на освоение глухих мест. И вдохновляли. По крайней мере, многие из нас хотели распределиться на работу куда-нибудь подальше. Лишь позднее до меня дошло, что москвичи выбирали Магадан и ему подобные места, исключительно потому, что  такой выбор сохранял московскую прописку. У нас, общежитейских, прописки не было, так что терять нам было нечего. А “дальние места” манили неодолимо. Это не мешало нам, однако, вопить грустную песню: “С тобой мы дружили всерьез, но ты не признался мне все ж. А вот разъедемся мы, а вот разъедемся мы, а вот тогда ты со скуки запьешь”. Но скука эта, как понимаете, произойдет, представлялось нам,  отнюдь не от “дальних мест”, а исключительно от разлуки с любимой.  И еще мы пели: “Ты уедешь к северным оленям. В жаркий Казахстан уеду я”. Словом, дан приказ ему на запад, ей в другую сторону. 

Сначала мы с женой – сокурсницей (первой моей женой –  в своей жизни я женился трижды) задумали ехать в Якутию. Для чего вознамерились изучить якутский язык. Дальше покупки учебника дело, конечно же, не пошло. Но подпись под фотографией “голубой Алдан” мы произносили с придыханием. Кстати, как  оказалось, Якутия тоже была лакомым куском – сохраняла москвичам прописку.

Затем возобладал “здравый смысл”: последнюю практику мы решили проходить в разных местах, чтобы выбрать будущее место работы и договориться с местными властями о вызове.

После возвращения в Москву выбор был сделан: конечно же, Алтай! Наталья познакомилась там с первым секретарем Троицкого райкома партии Кобозевым. И тот пообещал направить ее в газету “Знамя труда”, а меня (о, мечта идиота!) на ближайшей же конференции провести в первые секретари райкома комсомола. Он так и сказал,– “провести”.

С нами вместе на Алтай засобиралась и чета Блажновых –      Таня и Женя. Правда, они намеревались жить в Барнауле.

В момент распределения случился казус: факультетское начальство почему-то посчитало меня национальным кадром (“латыш”), а стало быть, мне полагается распределяться в Ригу, откуда я и прибыл на факультет. В стремлении на Алтай оно, начальство, поначалу увидело хитрость. Но я проявил настойчивость.

Пограничник Карацупа против моей жены. Последние месяцы учебы были просто невыносимы: скорее бы закончить эту бессмыслицу и взяться за настоящее дело.

Неожиданно у Натальи с дипломом начались проблемы. Писала она так называемый творческий диплом: четыре очерка о “героях нашего времени”. Большинство из нас, не мудрствуя лукаво, катали “исследовательские работы”, то есть, передирали страницы из учебников “по теории и практике” журналистики.

Руководителем Натальиной дипломной работы был известный правдист Евгений Рябчиков. Он прославился очерком про пограничника Карацупу и его верную собаку, который вошел в хрестоматии. Карацупа с собакой был даже отлиты в бронзе.

Евг. Рябчикову (так он подписывался) работа моей жены не понравилась – герои, на его взгляд, были явно не те – “с гнильцой”. Совсем не похожие на идейного и целеустремленного Карацупу. Один  очерк, например, назывался “Человек, отставший от поезда”, про паренька, который наделал в жизни уже много ошибок. И судьба его никак не складывалась.  Хотя Наталья в конце очерка выражала уверенность, что ее герой нагонит, наконец, свой поезд, Рябчиков пришел в ярость. И потребовал все переписать заново. Наталья отказалась. Диплом передали на отзыв оппоненту – Василию Рослякову. “Вася” был хороший писатель, почитаемый в наших кругах. За его плечами стоял легендарный ИФЛИ: Коган, Кульчицкий, Самойлов… Прочитав очерки, Росляков  выказал полное удовлетворение и оценил дипломную работу на отлично. Научный же руководитель Рябчиков требовал “двойки”. Такой вот получился перевертыш. В конце концов, специально назначенная комиссия нашла компромисс: диплом оценили на “четверку”. Но Росляков не остановился: передал Натальины очерки в “Юность”. Два из них опубликовали. В том числе и “Человек, отставший от поезда”. Это был триумф! “Юность” только, только подходила к своему пятилетнему юбилею: здесь активно искали новые имена. Возглавлял журнал В. Катаев, отделом публицистики заведовал Серебряков. Наталья пришлась там ко двору. Ей намекнули, что, не исключено, возьмут ее в штат. Сначала на договор, а потом… Перспективы открывались завидные, тем более для провинциалки, не имеющей московской прописки. Но Наталья не соблазнилась: решила ехать за своим дурачком мужем в Алтайское захолустье.

Однако, честолюбивые планы были нам не чужды: мы твердо верили, что, проработав годик-другой в глубинке, будем замечены в Москве и вернемся в столицу на белом коне. Кое-кто из наших выпускников (особенно из “старичков”, которые все были людьми партийными) сразу же попал в центральную печать. Преимущественно  в “Правду”. Там долгие годы они  были на побегушках и печатали маленькие “пендюрки” (заметки). Такая карьера нас совершенно не устраивала. Да, честно сказать,  нам ее никто и не предлагал.

Я проработал в разных районах Алтая почти семь лет. И только благодаря счастливому, а может, не счастливому случаю стал собкором “Комсомольской правды”. Наталья до сих пор там живет: в Горно-Алтайске…

Встреча с жизнью по молодости лет не удручала, а развлекала. Но сначала приехали в рабочий поселок Троицк (на полпути от Барнаула до Бийска) – место нашего назначения. И   оказались в большой деевне.. Первый визит нанесли главному редактору районной газеты Александру Кузьмичу Шашкину. Был нерабочий день, и он принял нас дома. В саду мы распивали с ним чай. Это был маленький, толстый человек, в очках, который искренне радовался нашему приезду. Позднее твердокаменный редакционный коллектив поставит это ему в вину, припечатав  на партсобрании: “Вы сюсюкаете с москвичами”.

Жена редактора Клава, не стесняясь посторонних, вела себя с ним довольно грубо: постоянно орала на него. Как потом мы узнали, она работала в торговле, но случилась  недостача, и ее посадили. Отсидев, Клава вернулась домой и увидела, что ее “Сашка” сошелся  с какой-то женщиной. Она вмиг выдворила соперницу из дома, восстановив семью. Ну а “Сашке” досталось на орехи. И продолжало доставаться еще долго. В деревне ничего не скроешь: все всё про всех знают. Провожая нас Александр Кузьмич шептал нам: “Вы наверно подумали, что Клава славная женщина? Она злая”.  А  у нас и мысли такой не возникло, что она “славная”.

В редакции газеты  “Знамя труда” кроме нас с высшим  журналистским образованием была Тамара Винокурова – с ней мы сразу сдружились. Тамаре пришлось куда тяжелее, чем нам: когда она появилась со своим университетским дипломом, секретарь парторганизации Вишнякова тот час же заявила: такого образования не существует в принципе. Она предположила, что Тамара подделала документы, да и вообще, не исключено, заслана иностранной разведкой. Все ее, кроме Шашкина, понятно, дружно травили. И тут вдруг прибыло еще два выпускника журфака. Мощное подкрепление – ведь теперь мы составляли почти половину редакционного коллектива. Да причем, считалось, что “москвичам” протежирует сам первый секретарь Кобызев.

Сразу же мы получили посты. Меня произвели в заведующие сельхозотделом, Наталью – в ответсекретари. Тамара стала замредактора. В сельском хозяйстве, понятно, я ничего не смыслил. И на всех редакционных собраниях отставленная с этого поста Вишнякова выступала с обличениями. “В газете все меньше и меньше становится навоза с пафосом говорила  она. Но мы с Натальей сразу же показывали зубки – дружно отбрехивались, переходя в контратаку: “В газете не место для навоза! А место для людей!”

О людях же чаще всего приходилось писать сплошную халтуру: в каждый номер ведь требовалось сдать 200-300 строк. В такой ситуации в командировку не вырвешься,  приходилось исключительно полагаться на телефон. “Алле! Алле! – завывал я в трубку – Это “Заветы Ильича”? (или “Память Ильича” или “Путь Ильича”…) Назовите ваших лучших свинарок (доярок, полеводов…) Груня Паршина? Какие у нее показатели? Сколько поросят на свиноматку? Так. А как она выглядит? Ну, глаза, например, у нее какого цвета?” После чего требовалось садиться и писать очерк срочно в номер, полагаясь исключительно на скудные телефонные данные и воображение. Пригодился мой школьный опыт сочинений на вольную тему. Это вам не “трое суток не спать, трое суток шагать ради нескольких строчек в газете”.

Очень скоро мы овладели подобным “ремеслом”: очерки и прочие газетные жанры, изученные нами благодаря высокоумным профессорам с кафедры “Тыр-Пыр”, выходили лихими, “с живинкой”, как тогда говорили. Однажды я даже придумал почти писательскую деталь: воробей в моем телефонном очерке клевал зерно на полотне комбайна. Это означало, что комбайн давно простаивает. Каково?!

«И все-таки иногда командировки случались. Однажды я поехал “в глубинку” по письму: молодая учительница рассказывала, как директор сживает ее со света. “Письмо позвало в дорогу”: я мчался, чувствуя себя рыцарем Ланцелотом.

Учительница рассказывала свою историю, а я ничего не мог понять. “Понимаете, - говорила она, директор просил у меня, а я ему не дала”. “Что именно просил?” - уточнял я, готовясь строчить в блокнот. Учительница как-то странно на меня посмотрела и повторила свое объяснение подоплеки конфликта: “Ну, он просил меня дать, а я  не дала”. “Господи, ну чего просил-то?!” Учительница решила, что я издеваюсь, и обиженно отвернулась. Суть дошла до меня лишь позднее. И  я понял, что мне следует учиться русскому языку – плохо должно быть нас учили Лазаревич и Абрамович. Кстати, мне потом еще удалось обогатить свой язык. Услышав фразу «они ходят, но не встречаются» я никак не мог взять в толк как такое возможно – ходить вместе, но при этом не встречаться. Оказалось, что «встречаться» в отличие от «ходить» означает интимные отношения. Вот так-то!

В колхозе “Память Ильича” я познакомился с передовым свинарем Федей Риттером. За свои  трудовые подвиги Федя  был награжден поездкой в Москву. Столица произвела на него неизгладимое впечатление. “Представляешь, - рассказывал он мне, - там на каждом  шагу урна плевательная. А если дорогу не там перейдешь, к тебе сразу милиционер подбежит: “Не кидайтесь, гражданин, под машину”. Как-то Федю навестило высокое краевое начальство: в колхоз подъехала целая кавалькада машин, все начальники, как на подбор, были в пыжиковых шапках. Они важно вышагивали по свинарнику строем. А один из них решил поговорить с “маяком”. “Федя, - спросил он, - а с кем ты соревнуешься?” “Со своим собаком!” – ответил Федя. Он, наверняка чувствовал фальшь этой «беседы». Да и то сказать, соревнование было только в партийных кабинетах, да в газетах. А Федя просто добросовестно работал, потому что не умел иначе. Все это происходило на моих глазах. Но разве о подобном тогда напишешь? И в голову такое не могло прийти.

А вообще-то судьба “маяков” была часто трагичной. Прожектора славы слепили их, а потом выхватывали другой объект для прославления. И забывали о вчерашних героях. Не все выдерживали подобные перепады. Кто-то кончал жизнь самоубийством. Алтайский винар Леонид  Усков повесился. Алексей Стаханов, донбасский шахтер, допился до белой горячки. Стаханова назначили в герои, так как он был единственным непьющим шахтером на шахте “Центральное Ирмино”. Рекорд ему помогли сотворить – 109 тонн угля за смену. И началось. Рубать уголек Стаханову уже было недосуг. Он постоянно восседал в президиумах, зачитывал по бумажке речи. И уже пил во всю  - его наперебой приглашали на банкеты. Раз даже выпивал со Сталиным и другими вождями. Даже сплясал для них гопака. Все это мне рассказывал бывший парторг шахты Петров. Он сопровождал своего героя повсюду. Стаханова перевели в Москву, поселив в “доме на Набережной”. Ему дали какой-то чиновничий пост, но работать ему было некогда. Да и не умел он ничего, кроме как рубать уголек. Жену свою он страшно ревновал и регулярно расстреливал ее из подаренных ружей. Целил, понятно, мимо. В политбюро решили, что для героя такая жена не подходит, и заменили ее другой женщиной. Любви, мягко говоря, не было. Потом о Стаханове надолго забыли. Как-то, когда властвовал уже Хрущев,  приехавший в Москву. Морис Торез спросил: “А где мой старый друг  Алеша Стаханов?” “Как где? – ответил Никита Сергеевич. – Конечно в Донбассе,  на шахте”. Торез пожелал с ним встретиться. Вскоре помощники Хрущеву подсказали, что Стаханов живет неподалеку. Что же делать? Героя срочно вызвали в Кремль, вручили ему билет и приказали немедленно вылетать в Донбасс. Тот не посмел ослушаться, а Торез забыл о своем намерении – дела закрутили. Стаханов в Москву возвращаться не пожелал, жена к нему  ехать отказалась. Кончилось все плачевно: допился  герой до белой горячки. И вскоре умер. 

Наступило время, когда на родине героев стали устанавливать бронзовые бюсты. Установили такой бюст и в селе, где жила прославленная доярка Коврова. Потом интерес к героине пропал. И кто-то из сельских озорников измазал бюст дерьмом. Пожилая женщина, у которой пальцы все были скрюченными от многолетней дойки, старательно отмыла его. Но жестокий озорник не унимался: продолжал ночами свое гнусное дело. В конце концов, Коврова увезла бронзовый бюст к себе домой и поставила его в сенях. Я когда вошел к ней,  чуть не упал от неожиданности: бронзовая хозяйка встретила меня у самых дверей в избу…     

Ехать в командировку приходилось на редакционной лошадке, запряженной в сани (летом в бричку). Запрягать-распрягать мы не умели.  Раз в поездке лошадь распряглась. Если бы не семидесятилетняя бабка, встреченная по дороге, то пришлось бы наверно худо. Но бабка лихо затянула хомут, помогая себе коленом. И я поехал дальше. Вернувшись, имел  глупость похвастаться своими героическими злоключениями. Тот час же они были приняты на вооружение оппонентами главного редактора. “Александр Кузьмич Шашкин послал молодого специалиста (меня, то есть) в командировку на лошади с провокационной целью” - кричали они на партийном собрании. Непрошеные защитники дико разозлили меня. Но Шашкин успокаивал: “Не обращайте внимания, Георгий. Ну а я-то стерплю”.

Обычно Шашкин писал передовые статьи, и мог уснуть за этим занятием прямо в кресле, уткнув перо в бумагу. Как-то я ворвался к нему в кабинет по какому-то делу и закричал: “Александр Кузьмич!”. Он проснулся, ручка дрогнула и перо порвало бумагу с его очередным шедевром.

Это был очень добрый и робкий человек. Он боялся райкома, сотрудников газеты, своей жены. Много лет спустя  я узнал про его смерть. Шашкин поздно возвращался домой и увидел, как хулиганы преследуют девушку. Он семенил за ними по противоположной стороне улицы, стараясь не попасться хулиганам на глаза, и в тоже время, намереваясь как-то защитить девушку. В конце концов, случился сердечный приступ, и он умер прямо на улице.

По той, первой моей работе запомнилась еще Анна Марковна Гордюхина (или Гридюхина, забыл), заведующая отделом писем. По должности ей полагалась писать еще “на темы морали”. Она и писала с большим удовольствием о любви, разводах, изменах. Давала советы своим читательницам, заключая всякий раз свои шедевры рассуждениями о высокой советской морали. Между тем весь поселок знал, что ее молодой муж-шофер, выпив лишнего, имел обыкновение, ухватив Анну за шестимесячную завивку, водить ее, избивая, по поселку. Часто она приходила с синяками.

Анна Марковна, также как и Вишнякова, встретила нас в штыки - она была в злобной постоянной оппозиции Шашкину и видела в нашем появлении его козни. Мы ее тоже ненавидели. Раз Анна Марковна, что говорится, подставилась: большую часть   своего очередного шедевра списала из “Огонька”, буквально слово в  слово.   Во главе “Огонька” стоял тогда А. Сафронов и стилистика журнала видно очень нравилась нашему главному специалисту по нравственности и морали. Итак, налицо был плагиат, что вызвало у нас, бессердечных дураков, праведный гнев. Ничего лучшего не придумав, мы отправились, стыдно вспомнить, жаловаться в райком – первому секретарю Леониду Михайловичу Кобозеву. Тот внимательно выслушал нас, повозмущался для приличия  и пообещал принять меры. Но, слава Богу, ничего не сделал.

Запомнился эпизод с заведующим районо Шишкиным. Его бурно обсуждал весь поселок. Шишкин был, что говорится,  ходок – обожал женщин. Раз муж застал его со своей женой. Бить он Шишкина не стал (все-таки номенклатура): вытащил соперника  из своей супружеской кровати  и повел его голым на расправу  в райком. Через весь поселок. В руках у мужа-ревнивца был топор – так что не забалуешь. Шишкину по партийной линии объявили выговор и оставили на ответственном посту. Первый секретарь, как потом мы узнали, тоже был ходок по женской части. На чем и погорел, в конце концов, но нас уже тогда в Троицке не было.

Редакция предоставила нам жилье: комнатку с прихожей в деревянном, естественно, доме. Печь топилась плохо, дров всегда не хватало. К утру комната выстывала так, что вода в ведре замерзала. Спали мы в лыжных шапках, что не мешало нам чувствовать себя абсолютно счастливыми. С тех пор наши “жилищные условия” постоянно улучшались, но счастья это не добавляло. Наоборот…

Наталья уезжала в Ригу рожать. Затем шестимесячную дочь нашу, Натаху, мы привезли в Троицк. Трехлетний сосед по дому Леня,  увидев ее в коляске, сказал с восторгом: “У, лядь какая!”. Других слов, для выражения своих  чувств малыш не знал. Вообще поселковые дети поражали. Раз, например, мы наблюдали как они играют в “папу-маму”: мальчик-папа, взяв в руки палку, изображающую нож, носился за девочкой-мамой со словами:  “Зарежу, суку!”

Общественная активность распирала нас. И мы, в неистовом стремлении просвещать аборигенов, организовали “университет культуры”. Это  был тот еще “университет”! Наталья читала лекции по живописи, демонстрируя домашний альбом репродукций картин  Третьяковки. Я почему-то выбрал историю кино – соответствующая книжка Рене Клера случайно попалась под руку. Рассказывал  о первом фильме в истории кино – “Прибытии поезда”, как публика, увидев паровоз на экране,  разбежалась. О появлении звукового кино и пр. Оба мы ни черта не понимали не в живописи, ни в кино, но сами, естественно, так не считали. На мою лекцию пришли преимущественно  учащиеся ПТУ киномехаников. Они ждали от меня, как выяснилось, совсем иного: чтобы я  рассказывал о демонстрации фильмов, о кинотехнике и пр., то есть, исключительно о том, что касалось   их специальности. Разочаровавшись, пэтэушники написали на меня “телегу” в райком – я дико обиделся. В конце концов, наша затея провалилась: желающих учиться в нашем “университете” становилось все меньше и меньше. И мы  оказались перед пустым залом.

“Если тебе комсомолец имя, крепче держись за коровье вымя!” Я всерьез предлагал  эту переделанную фразу Маяковского (“имя крепи делами своими”) для “шапки”, то есть заголовка на всю страницу. Однако  Шашкин поостерегся такой новации.

В редакции я чувствовал себя временщиком – дожидался обещанного поста секретаря райкома. Хунвейбину предстояло продолжить  хунвейбинский путь.   До отчетно-выборной конференции оставалось пару месяцев, когда мной овладело нетерпение, скорее всего, устал от монотонной и изнурительной “телефонной журналистики”. Я пошел к Кобызеву и стал просить его взять меня на время  хоть инструктором в райком комсомола, чтобы до конференции “лучше узнал работу, вошел бы в курс дела”. Кобызев согласился, и я стал мотаться по району, вкусив с удовольствием безделье – ведь писать ничего больше не требовалось. Разъезжай себе в удовольствие, проводи собрания, говори там пламенные речи и, с чувством исполненного долга, отбывай восвояси. Конечно, тогда я так не считал: был уверен, что занят по горло  важной работой. Эдакий занятый бездельник.

В командировках я научился пить. До этого водка вызывала у меня омерзение, а точнее, рвоту. Но в селах меня так настойчиво угощали, что отказаться не было никакой возможности. После аргумента “а, ты шибко грамотный, гребуешь (то есть брезгуешь) с нами выпить”,  всегда вынужден был соглашаться. Приходилось принимать даже тройной одеколон. Вообще комсомольская работа, как потом выяснилась, способствовала бурному росту всех моих отрицательных качеств. А вот секретарь Горно-алтайского обкома комсомола Олег Каратеев считал иначе. В застолье он предлагал обычно тост “за ленинский коммунистический союз молодежи”, непременно добавляя, что всему хорошему, что в нем есть, он обязан комсомолу. Ей богу не знаю, что в нем было хорошее…

Времени на дочь у нас, конечно же, не находилось. Коляска с ней торчала или у окон райкома или редакции. И мы время от времени поглядывали в окошко. Однажды дочь стал лизать бычок. Кто-то из прохожих заметил и поднял крик. Наталья написала об этом смешном, как нам казалось, эпизоде своей  матери на Кубань. Анна Георгиевна тот час же примчалась и забрала внучку к себе. Помню, как мы шли по скользкому поселку – дочь катили на чемодане. Были яркие звезды, и Натаха таращила на них глаза.

Теперь  мы абсолютно освободились от родительских забот: можно было целиком отдаваться работе. Гнусность нашего “родительского” поведения тогда до нас не доходила.

Меня готовили к избранию первым секретарем райкома: я проходил серию собеседований в крайкоме партии. Знал, что могут спросить по свиноводству или по кукурузе. Вслед за Хрущевым этим “увлеклись” все партийные начальники. И первый  секретарь Алтайского крайкома партии А.В. Георгиев конечно же тоже. Я на зубок знал все про туровые опоросы, про сорта кукурузы, но спросили меня о другом: “Спеть и сплясать сможешь?”. Вспомнив свое пение сутками на пролет в дороге на целину, я с уверенностью сказал, что смогу. Правда, мой опыт плясуна был куда скромнее: мог сплясать, как уже писал, бурятский народный танец “Сурхарбан”: “Ленин-Сталин сур –хур - хур”. “А на гармошке сыграть сумеешь?” – продолжал пытать меня заведующий орготдела крайкома. “Научусь!” – бодро отвечал я. Очень уж хотелось стать комсомольским вожаком.

С грехом по полам я собеседование прошел. Но подвел меня мой язык без костей. Когда нашего первого секретаря райкома избрали делегатом ХХV11 съезда КПСС, я вслух недоумевал: “За какие такие заслуги? Район то провальный”. Кобызеву конечно же донесли, и моя участь была решена. Но я об этом не догадывался.

И вот наступила долгожданная конференция. Ганин, первый секретарь райкома, хронический выпивоха и бездельник, должен был сделать самокритичный  доклад, а затем попросить  об отставке. И вдруг Ганин стал бодро отчитываться, перечисляя сплошные успехи. И был рекомендован для избрания в бюро райкома. Что бы ему там, отставнику, делать? Тут до меня  дошло, что первым секретарем мне не быть. В перерыве предположение подтвердилось: райком партии решил оставить Ганина на этом посту. “Хоть пьяница, но свой”. И тогда я решился в нарушение договоренности “провести конференцию тихо, гладко”, выступить и “рассказать всю правду”. Подленькое решение, как сейчас понимаю: работал с ним бок о бок, ни слова не говоря в глаза, а потом  с трибуны вдруг обрушиться со всей большевистской прямотой. (Кстати, я не был тогда членом партии, что мои партийные начальники впопыхах просмотрели). Я говорил долго и, видимо, достаточно убедительно: мне устроили овацию. Такой уровень обличений был по тем временам  неслыханным.

После моей речи “старшие товарищи” объявили перерыв до следующего дня: в райкоме партии должны были посоветоваться. Ясно, что скомпрометированного Ганина оставлять первым было нельзя, избирать меня, понятно, тоже. Кого же тогда? Как потом выяснилось, Кобызев принял решение рекомендовать Галю Загребельную.

Галя была девушка простая. Простая до темноты. Да еще, как про нее говорили, “слаба на передок”. Впрочем, она четко знала,  к кому следует, а к  кому не следует проявлять эту слабость. “Этому дала, этому дала, а  этому ничего не дала”. Начальство, естественно, пользовалось приоритетом. Еще до конференции ее мне настоятельно рекомендовал райком партии на пост освобожденного секретаря  комсомольской организации совхоза. Я жестко воспротивился: “Нельзя доверять этой тундре столь ответственный пост!” И вот теперь по рекомендации райкома партии Галю избрали в бюро – явно с прицелом на первого секретаря. Провести кандидатуру “первого” на бюро было делом техники.

Вопреки желанию партийных начальников,  делегаты конференции выдвинули в бюро и меня – речь моя явно понравилась. Проводил первое заседание  бюро сам Кобызев. Галю избрали первым секретарем, меня  вторым. Поначалу я отказывался, но пришлось соглашаться. Я, дурак, посчитал, что иначе обману ожидания тех, кто за меня голосовал.  Затем меня срочно приняли кандидатом в члены партии. Процедура была механическая, по сути никто моего желания не спрашивал. Вот когда через год мне придется из кандидатов становиться членом, начнутся проблемы: никто а райкоме партии (а “первичка” у нас была общая) не захочет дать мне рекомендации. К этому времени я уже явно не придусь ко двору. Придется заручаться рекомендацией боевых подруг моей матери – реабилитированных старых большевиков.

Конфликт мой с Галей был заложен изначально. И мы ссорились ежедневно. Например, при приеме в комсомол. Существовали тогда дежурные вопросы-ловушки: на чем основан комсомол и что является основой комсомола? В первом случае следовало отвечать: комсомол основан на принципе демократического централизма (наш партийный новояз). Основой же комсомола, согласно уставу, являлась первичная комсомольская организация. Тогда подобная чушь казалось мне вполне нормальной. Но Галя то и дело умничала. Могла, например, спросить: “А где расположен город Мао-дзе-Дун”. Я шептал ей на ухо, что города такого не существует – это председатель компартии Китая. Но у Гали были свои представления.

Как-то я решил воплотить в жизнь “мечту идиота”: познакомить и переженить всю сельскую интеллигенцию. А то, как мне казалось, в одном колхозе изнывает в одиночестве холостой зоотехник, в другом  - незамужняя библиотекарша или училка. Было бы здорово, как я думал, познакомить их  для начала. И тогда уж образуются пары. Мысль явно бредовая: пары и без меня образовывались. И разница в образовании отнюдь тому не мешала: зоотехники женились на свинарках, училки выходили замуж за трактористов. Однако я со всей энергией принялся за реализацию своей идеи. Решил регулярно организовывать в райцентре вечера-встречи.

Галя Загребельная не могла допустить, чтобы такая эффектная идея осуществилась бы без нее. Кроме того, не исключаю, она и сама мечтала таким образом найти мужа. Словом, Галя внезапно явилась на нашу первую встречу и тот час же стала проявлять инициативу: организовывать игру. Для начала она расставила всех девушек по кругу, а молодые люди по ее приказанию встали им в затылок. Получилось как бы два круга: внутренний женский, внешний – мужской. Затем Галя объяснила, что на все ее вопросы  девушки  должны отвечать  “да”, а парни “нет”. Первый ее вопрос был адресован девушкам: “Вы парней любите?”. Девушки, смущаясь,  как и полагалось им, ответили “да”. Затем Галя обратилась к “мужскому кругу”: “Вы девушек любите?” Все мужчины, как и было им предписано, хором ответили “нет”. И тут то они и попались. “А почему же вы тогда встали за девушками  в очередь?” - припечатала она мужчин своим коронным вопросом, должным вызвать смех и всеобщее веселье. Но ничего кроме смущения не наблюдалось: молодые специалисты разошлись по углам. Я был в ярости. Мне казалось, что кто-то нагло испортил воздух. Вместо того чтобы как-то исправить положение новой, например, игрой, я бежал. Ну а замысел провалился – больше никого собрать на вечер-встречу не удалось. И конечно, как сейчас понимаю, не только по причине Галиной пошлятины.

За что бы я не принимался в комсомоле, вспоминать тягостно и стыдно. Однажды всех нас, “номенклатурных работников”, закрепили за посевами кукурузы: на каждого пришлось по 100 гектаров. Мы должны были их “курировать”. Я с энтузиазмом прибыл в колхоз “Память Ильича”, где находился мой участок, и стал заставлять комсомольцев вывозить «под мою кукурузу» навоз. Полеводы, понятно, работали в поле, животноводы на фермах. На мою долю осталась лишь местная интеллигенция: фельдшерица, две учительницы, завклубом. Мы впятером, надрываясь, грузили навоз на телегу и вывозили его в поле. Как потом оказалось, навоз был еще не перепрелым. По этой или по иной причине (все ведь мы были профанами) всходы кукурузы сразу же заглушили сорняки. Но дело уже было сделано, “галочка” поставлена – никто  виной моей это не посчитал. Да и у моих старших коллег, похоже, были те же результаты: кукуруза на Алтае никак не хотела давать початки. В лучшем случае, скашивалась на силос.

Инициативы из Барнаула поступали постоянно: А.В. Георгиев считался сильным секретарем крайкома. Как-то в засушливое лето  Александр Васильевич приказал организовать полив посевов. Да не овощей, а пшеницы. На поле вывозилась бочка с водой. Согнанная при помощи нас сельская интеллигенция выстраивалась цепочкой. И, передавая ковш из рук в руки, “осуществляла полив”. Ясно, что мы только вытаптывали посевы, ничуть им не помогая. Но о трудовом подвиге алтайцев в захлеб написали все газеты: Георгиев добился цели.  Я тогда не считал это идиотизмом – был уверен, что участвую в спасении урожая.

Расскажу еще об одной постыдной инициативе, автором которой был. Я создал при райкоме так называемый “оперативный отряд”, нечто вроде дружинников, которых тогда еще не было и в помине. По замыслу мои “оперативники” должны были обеспечивать порядок на танцплощадке: драки там случались частенько. Но нас сразу же стали использовать и для других целей. “Оперативный отряд” нес дежурство, когда, например, проходили пленумы райкома партии. В этот момент для участников пленума завозился “дефицит”: молоко, колбасу, яйца и пр. В нашем сельскохозяйственном районе  эти продукты было не сыскать в магазинах днем с огнем. Вот народ и ломился к прилавкам для избранных. И уж тут мои  мускулистые “оперативники” стояли на смерть: не подпускали никого к “дефициту”. Я не видел в нашей деятельности ничего постыдного. Более того, когда после очередного пленума нам объявляли благодарность, гордился этим. Опять вынужден написать: словно не со мной это было…

Песни нашего двора. Пели мы тогда песни Новеллы Матвеевой, позднее Окуджавы.  Как-то в Горно-Алтайске завез несколько песен корреспондент “Комсомольской правды” Сима Соловейчик. . “Ты у меня одна, словно в степи сосна…”. А также про лихого короля, которому королева, провожая  на войну, “мешок сухарей насушила”. До этого пели песни “с народом” на безобразных пьянках-гулянках. Тогда я узнал, что напившись, люди поют вовсе не “Шумел камыш, деревья гнулись”, а “Ой, мороз, мороз, не морозь меня”. Став комсомольским деятелем, запел вместе со своими новыми коллегами преимущественно комсомольские песни. Все они были ура-патриотические, за исключением одной, сочиненной каким-то комсомольским шутником. Была это песня про деда и  бабку Любку, сизую голубку. Дед с бабкой ведут постоянный диалог. Слова можно было изменять, переиначивать. Лишь бы выдерживать размер и “ход” песни. Ну, например: “Что не платишь взносы бабка моя Любка, что не платишь взносы, сизая голубка?” Это к бабке приставал дед. А она ему отвечала вопросом на вопрос: “Как же заплатить их, милый мой дедочек? Как же заплатить их, сизый голубочек?”. И так до момента,  пока не исчерпается наше коллективное творчество, разогретое портвейном. То есть до бесконечности. Этой песней все очень гордились. 

“И что свербило вечно в жопе у него”. Это строчка из песни про Никиту Хрущева. Она, как мне представляется, объясняет дальнейший поворот нашей жизни.

Совместная работа с Галей Загребельной (“Заебельной”, простите,  но так  ее называли)  добром бы не кончилась. Но тут грянула очередная хрущевская реорганизация: райкомы были разделены на сельскохозяйственные и промышленные. Кстати, тогда же появился анекдот, как реорганизовали МПС: на министерство туда и министерство обратно. Я, как и все, смеялся над анекдотом, но не видел, что Хрущев проводит его в жизнь. Тогда же  были  объединены районы – возникли  округа, зоны,  во главе которых поставили секретарей зональных парткомов. Так очевидно, выражаясь современным языком, Хрущев укреплял вертикаль власти. Дорогостоящая и бессмысленная затея скоро лопнула. Ее идиотизм был виден за версту. Но только не мне. Я воспринимал нововведение как “значительный шаг в борьбе с партбюрократией”. Ничем, кроме как “задержкой в  развитии” это объяснить не могу.

В соответствии с зональными парткомами создавались и комитеты комсомола, редакции газет. Людей срывали с насиженных мест, переводили в так называемые “центры”, абсолютно не готовые к нашествию “зональных работников”. Но для меня переезд был спасением: я уходил от начальницы Гали, и даже становился в некотором роде ее начальником: в нашу Ново-алтайскую зону входило четыре района, в том числе и Троицкий. Впоследствии неизвестный поэт косвенным образом  отразит это событие в песне, которая начиналась со Сталина, а завершалась Брежневым. Про Хрущева в ней было  сказано следующее:  “Потом Никитушка, он ростом был с аршин. Но дел немало он великих совершил. При нем пахали целину, при нем пихали  на луну, при нем достигли мы сияющих вершин. Но в октябре его немножечко того. Тогда всю правду мы узнали про него. Что он Насера наградил, что он чего-то начудил. И что свербило вечно в жопе у него”.  Вот эта последняя  строчка и объясняет очередную реорганизацию, участниками которой все мы оказались.

Поселили нас в соседнем совхозе: до места работы, города Новоалтайска, возили в крытом грузовике. Задержишься на работе – иди пешком. Есть было абсолютно нечего: в совхозных магазинах шаром покати. У местных то жителей скотина, огород, а мы голь перекатная. Раз купили живую курицу у соседей: дочь болела, ей требовался бульон. Пришлось мне казнить эту курицу топором – с третьего удара куриная голова,  наконец, отлетела. И обезглавленная курица, вырвавшись из моих рук, попыталась убежать. Содрогаюсь от воспоминания до сих пор.

Редакция как-то наладила свою работу. А вот нам в зональном комитете комсомола (комсорг крайкома Володя Завора и два инструктора, один их которых я) делать было абсолютно нечего. Даже телефона не существовало, и невозможно было давать руководящие указания. Володя с утра пораньше спешил показаться начальству (то есть секретарю парткома) на глаза, чтобы продемонстрировать  комсомольский задор и рабочее настроение. Затем собирал нас, инструкторов и с пафосом говорил об исторических задачах, что поставила партия перед комсомолом. После чего мы начинали пить водку “сучок” или портвейн розовый, который оставлял несмываемые пятна на рубашках.

Довольно часто я ездил в командировки, с понедельника по пятницу. Там, в командировках беспробудное пьянство продолжалось. Секретари райкомов комсомола (за исключением Гали Загребельной) встречали  радушно – как никак пожаловало начальство. Для приличия надо было поучаствовать в каком-нибудь мероприятии, например, в заседании бюро райкома по приему в комсомол. А когда трясущиеся от волнения школьницы и школьники, выдержавшие наш строгий экзамен (“На чем основан комсомол?” “В чем основа комсомола?”), торжественно удалялись уже комсомольцами,  тотчас же в этом же кабинете первого секретаря  райкома и начиналась пьянка. Потом я оставался ночевать там. Раз проснулся от страшной вони: кто-то (а может я сам?) наложил кучу прямо на ковре, по которому несколько часов назад торжественно вышагивали новоиспеченные комсомольцы. До прихода уборщицы, мучаясь от  приступов  рвоты, спешно убирал ни весть как появившуюся здесь кучу. Подобный образ жизни наверняка довел бы  меня до полного разложения, если бы, к счастью, моя комсомольская карьера не окончилась. И благодаря своему сокурснику Жене Блажнову, для которого я почти не нашел здесь теплых слов, меня взяли в “Алтайскую правду”, собкором  в город Камень на  Оби. Все-таки тварь я неблагодарная.

“И кто-то камень положил в его протянутую руку”. Так  шутили редакционные остряки по поводу моего назначения.

Место  нового обитания очень нам понравилось: городок стоял на берегу красивой  большой реки. И квартира была замечательная: со всеми удобствами. Правда, “удобства” эти существовали, но не работали: воду к дому еще не подвели. Что, однако же, нас ничуть не смущало.

К нам на помощь, чтобы нянчить трехлетнюю Натаху, из Кубани приехала тетя Фрося, личность выдающаяся. Она растила всех четверых детей Мохначевых, в том числе и мою жену. А когда ее воспитанники обзавелись собственными детьми, Фрося занялась ими. В доме Мохначевых она была полноправным членом семьи – ее, сироткой, взяли еще дед с бабкой. Так и прижилась. Все юные Мохначевы, лишь встав с горшка, пытались обучить няньку грамоте. Но никому из них это не удалось. Они также пытались растолковать ей, что Бога нет. На что Фрося отвечала: “Нет, нет. А куды ж он девался?”. Убедительнее не возразишь.

Кубанская сценка с натуры. Три сестры Мохначевы как-то обидели своего младшего брата Сашку, тот, понятное дело,  заревел. Услышав рев своего любимца, нянька схватила полено и погналась за обидчицами, Те еле ноги унесли.

Приехав в Камень на Оби, тетя Фрося совершила подвиг: на Кубани ведь было все родное, знакомое с детства. А тут словом перемолвиться не с кем – все чужие.

Фрося все имена заканчивала на букву “е”: Жорке, Ваське, Наташке. Благодаря ей я продолжил обучение русскому языку. Например, Фрося  говорила: “Жорке, ты, куда узюм запсодил?” И нужно было разгадать, что речь идет об изюме, который я куда-то засунул.

В Камне на  Оби у Натахи открылась бронхиальная астма. Мы с женой носили ее на руках часами на пролет: лишь в определенном положении она прекращала задыхаться. Приезд тети Фроси был спасением.

Запомнилось, как Натаха раз наплакала целую лужу. Нам привезли купленный диван,  и мы с Натальей должны были его затащить в квартиру. То есть, на некоторое время  оставить дочь одну. Натаха стала рыдать. И когда мы, наконец, обратили на нее внимание, увидели, что перед ней небольшая лужица, и крупные  слезы капают в нее из глаз, так что расходятся круги. Никогда бы не подумал, что можно наплакать лужу. Браво, дочь!

Прежде чем перейти  к материалам, вызвавшим мое изгнание из Камня, расскажу об историческом событии, свидетелем которого я был.   Отвлекусь немного, прежде чем рассказать о судьбе изгнанника. Примерно в ста километрах от нашего городка неожиданно приземлилась первая женщина – космонавт Валентина Терешкова. Ожидали ее приземления в Казахстанских степях, а вон как вышло. Весть мигом распространилась по всей округе, и я, раздобыв как-то автомобиль, немедленно туда помчался. Застал момент, когда Терешкову ведут под руки  к вертолету –  видно было, что чувствовала она себя скверно.

Терешкова улетела, а я стал расспрашивать очевидцев. Когда деревенские мужики увидели в небе купол парашюта над ее капсулой, решили, что это шпион пожаловал на нашу алтайскую землю. Тотчас же вооружились берданками и залегли в лесополосе. Вот она советское сознание! Так и  пролежали все время в засаде, пока не прилетели вертолеты и не забрали Терешкову. Только после этого ринулись к  шару-кабине и стали разрывать его обивку “на память”.

Я же понесся домой, чтобы срочно настрочить репортаж в номер. С ощущением, что сейчас мы всем вставим “фитиль”, диктовал материал стенографистке. Однако репортаж не вышел ни на следующий день, ни потом: газета ограничилась официальной тасовкой. Мне же  объяснили, что не может краевая газета сообщать о таком событии раньше “Правды”. Как потом понял, резон в этом был: нельзя было угадать, каким укажут место приземления официальные инстанции: ошибочка то  получилась более чем в тысячу километров. Как ни странно, указали правильно: “В районе Камня на Оби”. Да и как скроешь? Все “вражеские голоса” уже об этом сказали.

А вообще-то я начал свою работу собкором с критических материалов. И, естественно, с первых же дней своего пребывания разозлил все местное начальство до предела. Чем, конечно же, осложнил себе жизнь. Впоследствии подобное случиться еще не раз: и в “Комсомольской правде”, и в “Литературной газете”. Опыт не пойдет в прок.

Вспоминая детские годы, я рассказывал, как не мог удержаться, чтобы не дразнить Самурая и Крыка-колбасника. За что всегда был бит. Что поделать – черта характера. Совсем как в том анекдоте про лягушку и скорпиона. Скорпион просит лягушку перевести его на другой берег реки. Лягушка опасается: “Ты ведь меня ужалишь”. “Что ты, лягушка! Ведь тогда мы утонем вместе”. В общем, лягушка поверила и поплыла с ним. На середине реки скорпион не выдерживает и говорит: “Я все-таки, лягушка, тебя ужалю”. “Но ведь тогда утонем вместе”. “А что делать? Справиться с собой не могу”. И ужалил, и утонул. Этот анекдот про меня…

Одной из первых моих публикаций был фельетон о том, как съели выставку. На выставке была представлена продукция местных предприятий. И вот после закрытия, районное начальство распределило все “пищевые экспонаты” между собой. По этому поводу я зло посмеялся. А куда, с другой стороны, было эти “экспонаты” девать?

Фельетон еще как-то переварили. Истинный скандал разразился, когда я написал статейку под бесхитростным  названием “Особняки Зеленого переулка”. На этом злосчастном переулке располагались роскошные  дома всего районного начальства. В том числе и дом первого секретаря райкома партии Парфенова.  Эти дома, единственные во всем городе, имели водопроводы. И соответственно, канализацию. В то время как роддом и больница обходились привозной водой и сортирами во дворе. И ваш покорный слуга тоже.

Когда после длительных колебаний главный редактор “Алтайской правды” Девятьяров рискнул опубликовать материал (для этого требовалось мужество!), счастью моему не было предела. Я накупил кучу газет, развесил их по стенам квартиры и совершил танец победы.

Первая реакция в райцентре была оглушительной. Тогда ведь любая критика воспринималась как согласованная с “вышестоящей инстанцией”. В данном случае с Алтайским крайкомом КПСС. Сразу же в домах начальников отключили воду. И дородные жены ответработников отправились с коромыслами к реке. Как обыкновенные простые граждане. Люди высыпали из домов и улюлюкали по этому поводу. Однако скоро испуг прошел: Парфенов узнал, что крайком на публикацию “добро” не давал. Более того, там возмущены статьей, считают, что газета подрывает основы, дискредитирует и пр. У Девятьярова были неприятные объяснения. Ну а моя судьба мгновенно решилась. Райком партии потребовал немедленного моего изгнания.

Мой спаситель Клуня. Редакция командировала в Камень на Оби члена редколлегии и члена редакционного партбюро Николая Макаровича Клуниченко, чтобы разрулить ситуацию. “Клуню”, как мы его за глаза называли.

Клуню любили. Был он свой в доску, заводной, импульсивный, перед высоким начальством не прогибался. Бывший фронтовик-разведчик, потерявший на войне ногу, он проявлял бесстрашие и в обыденной жизни. Начальство его побаивалось. Вот Клуне, к моему счастью, и предстояло решать мою судьбу: выгонять ли к чертовой матери или поберечь “ценный кадр”. Как я понял при встрече, Клуне моя заметка про особняки понравилась. И он предложил мне работать у него в промышленном  отделе, то есть переезжать в Барнаул. Это был для меня лучший вариант.

Здесь немножко расскажу про Николая Макаровича.  Верный своему природному зубоскальству, не обойдусь и без насмешек. Но, мне кажется, сам бы Клуня меня за них не осудил.

Клуниченко не раз выезжал улаживать конфликты собкоров с местными властями. Однажды ему пришлось  спасать в г. Славгороде Славку Вторушина. Славка, кстати говоря, мой протеже в “Алтайской правде”, в Славгороде закуролесил, запил, чрезмерно увлекся бабами. На чем его и подловило местное руководство…

Вторушин встретил Клуню на вокзале на двух машинах. (Дружки выручили). В одной машине восседал он сам, с другом - водилой, в другой сидели две легкомысленные, так скажем, девицы. Поехали к Славке домой, где ждала обильная выпивка. “Ревизор” Клуня не чванился, стал выпивать. После чего Вторушин предложил девушек на выбор. Клуня выбрал себе подругу, но та вдруг закочевряжилась: “Старый, да еще без ноги”. Этот второй аргумент вывел Славку из себя. Он вытащил девицу на кухню и стал ее стыдить: “Бессовестная! Он ноги лишился,   Родину защищая. Тебя и твоих родителей, между прочим”. Как потом рассказывал Вторушин, девица  расчувствовалась, и больше  сопротивления не оказывала. Уезжая из Славгорода, Клуня вынес вердикт: “Парня (Славку то есть) надо спасать. Здесь в глуши он сопьется окончательно и на бабах опять погорит. Ему надо жениться”. Так Вторушина перевели в Барнаул.

Кто подумает, что Николай Макарович проявил гуманизм под влиянием теплой встречи, тот, мягко говоря, ошибется. С идеей “спасать Славку” Клуня уже прибыл в Славгород. Так что встреча лишь добавила ему уверенности: “иначе погорит окончательно”.  Позднее Вторушин стал собкором “Правды”, почувствовал себя важным, значительным. Скурвился, словом. Лучше бы уж погорел на бабах.  Хотел поначалу процитировать его напечатанные воспоминания,  которыми он наверняка гордился. Там есть  и про меня строчки. Злые, лживые. Да потом раздумал – мелко вроде бы. То ли память его подвела, то ли соврал сознательно? Может и про мои записки  так кто-нибудь скажет…  

Над Клуней мы, любя его, бесконечно подшучивали. Он был человек простодушный, сам рассказывал о себе такое, что не посмеяться было просто нельзя. Ну, например, как жена  однажды лазила по его карманам и, найдя любовную записочку, закатила скандал. Клуня посчитал это последней каплей и тотчас же решил  развестись. Надо же! Лазит по карманам! Жена испугалась и запросила пардону. Остыв, Клуня потребовал от нее исполнения обязательств, которые тот час сформулировал на бумаге. Как сейчас помню, обязательства содержали 32 пункта. Одним из первых значилось: “Обещаю не шарить по карманам мужа”. Вот так надо укрощать строптивых.

Я начал работать в промышленном отделе “Алтайской правды”, вместе с моим университетским другом Женей Блажновым. Пару месяцев, поскитавшись по квартирам друзей, мы на троих получили однокомнатную квартиру. И считали это подарком судьбы. Наталья устроилась в краевую молодежную газету.

Гости “Пражской весны”. Встреча с ними, пожалуй, была самым значительным событием моего “барнаульского периода”. Но прежде чем о ней рассказать, нарисую сценку с натуры. Простите мне мой отход от темы.

Первым замом главного редактора был у нас Вячеслав Константинович Чиликин. “Чиликан” как его за глаза называли. Мы распевали песенку про него на мотив популярного тогда шлягера “Ляна”. Почти все слова этой песенки я забыл, помню только строчку: “Был Шапиро (директор типографии) зам. у Челикана”. Челикин, прознав про это, вызвал к себе в кабинет почему-то заведующего отделом писем Леву Райхлина. И приказал ему: “Ну-ка пропой песенку про меня”. Лева помертвел от страха, но приказ следовало исполнять. “Был Шапиро зам…у вас, Вячеслав Константинович”, - проблеял Рохлин.    

Челикин был инвалидом: без руки, без ноги и без глаза. Злые языки говорили, что руки и ноги он лишился по пьянке – отморозил, заснув в снегу. По причине своей инвалидности Челикан в командировки никогда не выезжал. Но однажды выехал, и от своей “встречи с жизнью” пришел  в неописуемый восторг. Он созвал весь коллектив и стал с воодушевлением рассказывать, как выглядит комбайн: “Какая же это умная машина! Лопасти, которые называют мотовилом, крутятся (одной рукой он показывал, как это происходит), ножи колоски срезают и в молотилку”. Мы жестокосердно смеялись.

Самым ярким впечатлением той поры был приезд на Алтай чешских путешественников Зигмунда и Ганзелки. Книжками их мы зачитывались взахлеб, но тогда ничего не знали о политической деятельности писателей – путешественников. А ведь, как потом оказалось,  они активно готовили приход  “пражской весны”.

На пресс-конференции, которую они устроили, я задал вопрос:  “А что вам у нас не понравилось?”. Ничего особенного  не ждал в ответ – вопрос, как вопрос, не более того. Надо же о чем-то спрашивать гостей.  Но путешественники  страшно обрадовались, и, выхватывая друг у друга микрофон, стали делиться своими негативными впечатлениями. Им многое не понравилось! Понятно, что говорить они должны были обиняками. Но суть их критики была ясна: им не нравился авторитаризм нашей системы, который они наблюдали везде и  во всем. Было ясно, что и Зигмунд, и Ганзелка мечтают, чтобы “социализм был с человеческим лицом”, а не такой, как у нас. Так прямо они, конечно же, не говорили, но имеющий уши, да слышит. Присутствующее  на пресс-конференции партийное начальство было в крайней растерянности: путешественники посетили Алтай с ведома ЦК КПСС. Так что одернуть их никто не решился.

После конференции мы, группа журналистов, подошли к Зигмунду и Ганзелке. И как-то так получилось, что пригласили их к себе в гости. И они сразу же согласились! Встреча произошла в нашей крохотной квартирке. Присутствовали также две симпатичные практикантки с журфака МГУ: Лена Болдырева и Алла Кузичева. Ганзелка потом даже слегка приударил за Леной. Но поначалу были острые разговоры “за жизнь”. Гости высказывались уже совсем откровенно, мы искренне им оппонировали. Круг приглашенных был достаточно узкий – все вроде бы свои. Не помню, как к нам  попал Гена Шеваров. Работал он тогда в “Молодежи Алтая” и другом нашим не был.  После встречи, как выяснилось, он немедленно настучал “об антисоветских разговорах” куда следует. Оповестил и нашего главного редактора Девятьярова. Не предполагая ничего подобного, я всю ночь после встречи строчил восторженную  статью о наших гостях. Естественно,  она прямиком отправилась в редакционную корзину. Позднее, когда в 1968 году советские танки войдут в Прагу, Зигмунд и Ганзелка обратятся по радио (по Би-би-си и “Свободе”) к советским людям, с которыми они познакомились в поездке. Значит и к нам, лично! “Просим вас, не молчите! Не дайте свершиться произволу и оккупации!” Галич тогда напишет песню: “Граждане, отечество в опасности. Наши танки на чужой земле!” И еще: “Сможешь выйти на площадь? Смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?”. Я не смог. На всю страну таких смельчаков оказалось семеро. Потом Галич пропоет на эту тему:  “На тыщу академиков и член-корреспондентов, на весь, на образованный культурный легион, нашлась лишь только горсточка больных интеллигентов все высказать, что думает целый миллион”…

Запомнился день снятия Хрущева. По редакции вдруг стал ходить кадровик (1-ый отдел) и молча снимать портреты генсека. “Что творишь?” - спросили мы его. Но кадровик, посвященный в государственную тайну, молча продолжал делать свое дело. Мы поняли, что что-то стряслось. На душе было тревожно: хороших перемен не ждали. А тут еще моя  маленькая дочь, расхаживая по редакции, громко декламировала: “Ко-ко-ко. Ко-ко-ко. Не ходите далеко”. Прозвучало зловеще. Никто не смеялся над ее выходкой.

“Крайком тобой недоволен”. Об этом оповестил меня главный редактор “Алтайской правды” Девятьяров. Как-то я написал статью о Беловском совхозе. Совхоз этот был кузницей кадров: вышли из него многие районные и краевые начальники. Совхоз считался образцово-показательным, все идиотские почины заваривались в нем. Так что год от года убытки росли. Публиковать такой материал в “Алтайской правде”, естественно, было невозможно,  и я отправил статью в “Советскую Россию”. Эта газета тогда только родилась, и была самой острой по тем временам. Без всякой черносотенной придури. Статья называлась примитивно: “Пыль в глаза” и пришлась в жилу – Хрущев как раз начал  метать громы и молнии по поводу показухи и  очковтирательства.

В нашем крайкоме пришли в ярость. Факты оспорить они не могли. Стали придираться к тому, что подписался я под статьей “Георгий Целмс, корреспондент “Алтайской правды”. Сочли это почему-то нарушением журналистской этики: я, мол, выступил как бы от имени коллектива, который мне на то права не давал. Заведующим  сектором печати крайкома был тогда Бутаков, его замом – Рогачков. Привожу эти фамилии исключительно для того, чтобы процитировать нашу журналистскую дразнилку: “Кто мудак из мудаков? Бутаков. А мудачок из мудачков?  Рогачков”. Рогачков был почти вдвое меньше Бутакова, так что уменьшительные суффиксы  как раз ему подходили.

Возмущенный обвинениями, я написал письмо в “Журналист”: просил высокоумных московских коллег разъяснить вопрос об этике. Я ведь действительно работал в “Алтайской правде”. Как же мне надо было подписываться под статьей? Сотрудник журнала на каком-то клочке бумаги (даже не на бланке) нацарапал мне ответ: “Ничего предосудительного в ваших действиях не нахожу”. Таким не солидным  письмом в крайкоме не помашешь.

История с бородой. Она имела потом продолжение...

В конце концов, от меня отстали, поскольку генеральная линия партии качнулась тогда в нашу сторону: очковтирателей разоблачали со всех трибун. Но  секретарь крайкома по идеологии Кулаков  изменил угол атаки: начал придираться к моей бороде. Я только, только  ее отпустил, что было с точки зрения партийных идеологов чуть ли не антисоветским поступком. Позднее в Москве секретарь райкома партии будет мне подробно разъяснять, что идеологическая борьба проходит и в области причесок, а также бород. При обмене парбилетов от меня требовали фотографию без бороды. В разгар моей проработки я взглянул на портрет Ленина, что висел за спиной у секретаря. Ответственная дама перехватила мой взгляд и тотчас же сказала: “Ну, во-первых, вы не Ленин (это была чистая правда), в во-вторых, в условиях нынешней идеологической борьбы Владимир Ильич непременно  бы сбрил бороду”. Так легко она побрила вождя мирового пролетариата. Не знаю чем бы кончилась эта история, если бы  не мой  факультетский товарищ Леня Кравченко -  вместе с ним мы хунвейбинствовали в комсомольском бюро. В то время он работал  в ЦК КПСС и согласился мне помочь. Он позвонил в райком и сказал волшебную фразу: “Знаем товарища хорошо, рекомендуем хорошо” (Это про меня). Естественно, билет мне сразу же выдали. Но пора возвращаться на Алтай.

Секретарь крайкома   партии Кулаков вызвал к себе нашего главного редактора и стал его стыдить: “До чего твои охламоны  дошли? Один кольцо на пальце носит, другой бороду отпустил. Нет, ты только представь себе: приходишь ко мне в гости, а  я сижу без штанов”. До сих пор не могу разгадать его логику.

Девятьяров не стал “охламонов” призывать к ответу – посмеялся вместе с нами. Позднее крайком снимет его с работы и поставит  во главе редакции полного дуболома. Но это, к счастью, произойдет без меня… 

В Барнауле я сошелся с местными поэтами.  Пили они обычно  без просыху.  Попадались среди них и талантливые. Леня Мерзликин, например. “Моя судьба, когда гульба, когда гудом гудит изба. Когда девчонки на кругу, как одуванчик на лугу” – это  строчки из его стихов. И еще: “По утрам, по утрам, по утрам, из оконных таращусь я рам…”. Дальше не помню, запомнилось лишь ощущение восторга, который вряд ли будет понятен по скудным строчкам,  что сохранила дырявая память. И еще ощущение, что это  Леня с похмелья таращиться, о чем честно и написал.

Как-то Леню принимали в Союз писателей. И, скорее всего бы, не приняли – стихи его не вписывались в официальную патриотическую поэзию. “Они не партийные”, - как сказал один из местных писательских главарей. Тогда выступил я, присутствующий на собрании вроде бы в качестве корреспондента. Моя речь изобиловала демагогическими фигурами. Я, в частности, доказывал, что поэзия Мерзликина народная, а значит и партийная. Ведь народ и партия - едины. Удивительно, но моя демагогия подействовала – Леню приняли. Опять хвастаюсь, а ведь обещал чистосердечно раскаяться?

Все наши поэты считали себя гениями и были уверены, что одна их строчка стоит гораздо дороже всех наших пространных статей. Как-то я возмутился их хвастовством. И пообещал, что сочиню стишок не хуже, чем это делают они. “И сможешь напечатать?”. “Конечно, смогу”. Поспорили на бутылку, и я стал крапать стишок. Близилась годовщина Октября, так что тему искать не пришлось. Я лихо настрочил штампованные строчки: “Так же пели ветра, так же желтые листья летели. И свинцовое небо устало дождями рыдать. Мир рабов и голодных, мир лаптей и дырявых шинелей по России поднялся и счастье пошел добывать…” Стишок под псевдонимом “Г. Михайлов” напечатала молодежная газета. Поэты были посрамлены.  

Конфликт с другом.  Я пережил его очень болезненно.

Лучшим другом в «Алтайской правде» у меня был мой коллега Володя Гусельников, по прозвищу, естественно, Гусь. Однажды в Барнаул пожаловала целая бригада столичных журналистов разбираться, с так называемым, Кедроградом. О Горно-алтайском леспромхозе, куда приехала из Ленинграда кучка молодых энтузиастов, Владимир Чивилихин написал в “Комсомольской правде” и в “Литературной газете”. Во главе энтузиастов, стоял “Виталик-кристалик”. Так Чивилихин окрестил Виталия Парфенова, главного инициатора идеи. А идея заключалась в том, что юные лесоводы хотели доказать: можно не только вырубать лес, но и сажать его. Тогда леспромхозы прекратят браконьерскую вырубку, и на месте вырубок вырастет новый лес. Вроде бы все было правильно, только, как позднее я понял, совершенно не реально в тех условиях, когда одно ведомство занималось добычей леса, а другое, гораздо менее мощное – его восстановлением. Местное лесное начальство доверило им руководство леспромхозом и потом, конечно же кусало локти: разрешить продолжение их деятельности начальники не могли. Но и разогнать всех также не решались: за энтузиастами стояла столичная пресса.

Наш крайком настоял, чтобы в комиссию включили и местных журналистов – “ради  объективности”. Включили меня и моего друга Володю Гусельникова. Мы летели в Горно-Алтайск как на праздник: места заповедные, тема захватывающая, да еще возможность пообщаться со столичными коллегами. Однако  в леспромхозе мы рассорились надолго. Еще в самолете выяснилось, что позиции у нас прямо противоположные. Гусь (он же Гусельников), как сейчас понимаю, был трезвым реалистом, я бессмысленным романтиком. Он был настроен против “крикливых мальчишек”, я заранее признавал их правоту. Разделились мнения и двух главных наших коллег: Нуриман Дадабаев из “Комсомолки” по каким-то “высшим соображениям” был заранее настроен против публикаций Чивилихина (тот к тому времени уже ушел из газеты). Спецкор “Литературки” – запамятовал его фамилию – поддерживал кедроградцев: наиболее острая публикация была именно в этой газете.

В командировке я трудился изо всех сил, так что не оставалось времени любоваться Телецким озером: наполнял свой блокнот цифрами. Гусь, казалось, бездельничал: пил с лесорубами, шатался по поселку. “Сделаю его!” - нисколько не сомневался я. Мы сразу же решили писать каждый свою статью – пусть редакция выберет. О соавторстве речи и не могло быть. Я нисколько не сомневался в своей победе.

Вернувшись в Барнаул, мы написали статьи и отдали их на суд редакции. Сразу же было решено пустить тексты по членам редколлегии: все-таки случай  не ординарный – два корреспондента из одного отдела  полностью разошлись во взглядах. Я написал про то, как лесные чиновники губят ценное начинание: статья изобиловала цифрами и расчетами вроде бы подтверждающими мою правоту. Гусь назвал свою статью “Человек с пилой” – выступил в защиту вырубщиков леса, “которые честно выполняют свой долг”, получая за это тычки и упреки. Редколлегия приняла его статью, отвергнув мою. Конечно же, на выбор сказалась позиция крайкома партии. Но дело было не только в этом: моя статья явно уступала по эмоциональности. Никого не интересовали цифры, а вот эмоциональные слова брали за сердце. Против меня проголосовали даже те члены редколлегии, которых я считал своими союзниками. Я получил хороший урок журналистики. Хотя, честно сказать, так тогда не считал. Переживал очень сильно. Так, что даже, не дождавшись лета, пошел в отпуск. Мы с женой  и дочерью поехали в поселок Иогач  - место  расположения Кедрограда. Там решили написать сценарий о нем, чтобы снять фильм. Особой скромностью мы не отличались. Ни секунды не сомневались, что киностудии буду рвать сценарий из рук. И уже и режиссера себе подобрали. Почему-то  Параджанова. И артистов самых знаменитых наметили. Кончилось дело тем, что бросили свою работу на полдороги. Может, дошло наконец, что нам с ней не справиться?

Раз уж начал вспоминать про Гуся, продолжу: жизнь его оборвалась трагически. Меня уже не было в Барнауле, когда вдруг выяснилось, что он страдает эксбиционизмом. Как-то в магазине его “за обнажение плоти” забрали в милицию. Гусю грозил тюремный срок. Но наш общий благодетель Клуня напряг все свои связи и его выручил. Правда, из редакции Володе пришлось уйти. Он потом будто бы лечился – посещал психиатра. Но, как оказалось, лечение не помогло.

Узнал я про все это в Томске. Испытал, признаться, сложные чувства. Было жалко Гуся, но и возникло некое брезгливое к нему отношение: с содроганием вспоминал, как он любил играть с моей малолетней дочерью. Потом я сумел пересилить себя  и написал ему письмо: звал в Томск, обещал, что устрою на работу. Я тогда был собкором “Комсомольской правды” и связи, что говорится, имел. Гусь в Томск не поехал – устроился в Барнауле работать на радио. А потом вдруг узнаю, что он выбросился из окна. Жили они на пятом этаже – этого для смерти было достаточно. Ничего не подозревавшая жена позвала Володю обедать. Он не отозвался. Она заглянула в комнату, где он был, но его не обнаружила. Случайно выглянула в окно и увидела на тротуаре распростертое тело. Очевидно, он не смог бороться со своей болезнью и, чтобы в очередной раз не поддаться ей,  решил уйти из жизни…

Опять забежал вперед, не закончив рассказа об алтайском периоде  жизни.

Вожделенное место – Горный Алтай. Собкора по Горно-алтайской автономной области Володю Соколова взяли в “Правду” – лакомое место освободилось. Собкор по области всегда считался рангом повыше остальных. А главное: Горный Алтай – красивейшее в стране место. Редкой красоты Телецкое озеро, покрытые кедрачом  горы, словом, Швейцария. (В нашей стране нет, пожалуй, уголка, где бы ни имелась своей Швейцарии). Я стал нагло  просить  эту должность – главный мне отказал. Тогда я вспылил и подал заявление об уходе. То есть занялся шантажом. Девятьяров вызвал меня к себе: “Так что, вы хотите ехать работать в Горный Алтай?” – спросил он, будто только что узнал про это. “Да, Николай Александрович!”. “Так поезжайте”. Можете представить мои чувства!

Провожали меня чуть не всей редакцией: пили много, говорили всякие теплые слова. В самолете я вдруг нащупал в чемодане бутылку. “Вот это настоящие друзья! – чуть не расплакался от умиления. – Сами не допили, чтобы я мог выпить на обетованной земле”. (Спиртное уже тогда становилось дефицитом). Каким же горьким было мое разочарование, когда  при  приземлении я обнаружил в чемодане пустую бутылку – кто-то из редакционных юмористов так пошутил. Дело прошлое, но обиду я держал долго, подозревая в проделке то одного, то другого. А ведь сам, подчас, откалывал  куда  более жестокие шутки.

В Горный я улетел один. Через месяц, другой должны были дать квартиру в “номенклатурном доме”, тогда и приедет семья. Пока же поживу в гостинице:  редакция оплатит все расходы.

Заняв роскошный двухкомнатный номер (понятно, за счет редакции), я тот час же созвал гостей. С местной творческой интеллигенцией познакомился мгновенно. В основном это были поэты. Они все окончили литинститут им. Горького в Москве. Их стихи по подстрочникам переводили Ахмадулина, Вознесенский,  Евтушенко и другие московские звезды. На родину поэты вернулись с твердым намерением совершить культурную революцию. Но очень быстро выяснилось, что народу их современные стихи не понятны: люди предпочитали традиционные речитативы, что сочиняли  кайчи, народные поэты и по совместительству колдуны. Тогда выпускники литинститута запили горькую, и пили ее до старости. В момент моего приезда все это только начиналось.

Итак, мы выпили крепко, и я пошел провожать своих новых друзей. Как выяснилось, ключ забыл в своем роскошном номере. Растерявшись, я сел на лавочку в сквере и заснул. Во сне видимо упал со скамейки, так что утром проснулся на траве. Тут надо сказать, что сквер этот был как раз напротив обкома партии. Чудом меня никто не видел, а ведь тогда бы сразу же изгнали из редакции с позором. Но Бог миловал…

В это же, кажется, мое бесквартирное время приезжал в Горный Вася Шукшин – снимал фильм “Есть такой парень”. Мы, понятно, знали его и восхищались своим знаменитым земляком. Естественно зазвали Шукшина в гости – на него сбежалась вся местная интеллигенция. Вася хорошо выпил  и стал нам доходчиво объяснять, что он уже все сделал для бессмертия, а мы ничего. Никто не возражал. Потом когда мы уже все разошлись, хозяин квартиры попытался уложить знаменитость спать. Но знаменитость спать не желала: Васе понравилась жена хозяина, и он хотел спать только с ней вместе. Все это ему бы сошло, но сильно перебравший писатель ударил сопротивляющуюся жену по щеке. Тут уж муж не вытерпел и с двумя своими братанами сильно Васю поколотил. Наутро, как рассказывают, Шукшин явился на съемочную площадку весь в синяках и бинтах. И сразу же поведал героическую историю, как на девушку напали хулиганы, он, естественно, вступился, всех их отметелил, но и самому досталось. Про свою гнусную особенность я  уже писал:  помнить о людях всякие пакости. Лучше бы про свои безобразия больше рассказывал. Шукшин все-таки имел удивительный талант…     

Наконец мне дали квартиру.  Была она просто фантастической: четыре комнаты, все удобства, вплоть до горячей воды. В столице области было только два таких дома. Оба заселены областными начальниками, оба стояли на проспекте “Коммунистическом”. Коммунизм для начальников уже наступил.

Заселяясь, мы увидели на лестничной клетке полковника со звездой Героя. Был он крайне растерян: ему выдали ордер на подселение в одну из квартир, но ее хозяева отказались открывать дверь. Мы тотчас же предложили полковнику поселиться у нас: четыре комнаты на троих казались полным излишеством. Мебели у нас никакой не было, и покупка ее не предвиделась. Спали на подобранной на свалке оконной раме, водрузив на нее два матраса. Ни кресел, ни стульев – лишь кухонные табуретки. Но зато большие самодельные стеллажи с книгами. Мать выписывала для нас с сестрой два экземпляра всех подписных изданий. Свою долю я возил с собой: в Москву, а потом на Алтай.

Наш новый сосед оказался местным военкомом. Семья его проживала в Саратове – он прибыл на новое место службы один, чтобы через год-другой выйти на пенсию. Здесь же получил полковничий чин. Военком был танкистом, и звание Героя заслужил, захватив своим танком немецкий городок. Экипаж танка удерживал этот городок трое суток, пока не подошли наши. Словом, настоящий герой.

Однажды к нам в гости приехала из Риги моя мать вместе с внучкой Олей. Это была героическая поездка: через всю страну с несколькими пересадками.

За праздничным столом она тотчас затеяла с полковником непримиримый политический спор. Не помню подробности, но суть сводилась к тому, что Лайма, некогда яростная сторонница Сталина,  обличала сталинизм при помощи ленинских цитат. Полковнику хотелось возразить подобным же образом: он наобум называл тома и страницы, придумывая сходу якобы ленинские высказывания. Например, “смешно” – сказал Ленин на  десятом съезде”. Но с Лаймой такой номер пройти не мог: она тот час же его уличала. В конце концов, полковник, сильно выпив, укрылся в туалете. Он отсутствовал очень долго, чем вызвал наше беспокойство. Приставив лесенку, я полез заглянуть в окошко и увидел, как герой  мирно спит, расположившись вокруг толчка. Танкисту не привыкать довольствоваться столь малым пространством.

Один, без семьи, военком закрутил роман. Жена как-то узнала про это, доброхоты найдутся всегда, и мигом примчалась. Долгими вечерами она без устали пилила Дон-Жуана, требуя, чтобы он “сделал ее такой же, какой взял”. То есть, как мы поняли, вернул ей девственность. Сделать этого полковник не мог.

В конце концов, примирение состоялось, и жена военкома  какое-то время пожила с ним в Горно-Алтайске. Моя пятилетняя дочь любила с ней затевать разговоры. “Валентина Ивановна! – начинала Натаха, - Вы знаете стихи?”. Та отвечала утвердительно: работала как-никак учительницей литературы и русского языка. Тот час же Натаха задавала следующий вопрос: “А этот стих вы знаете?”. И начинала с выражением завывать: “Обезьяна без кармана потеряла кошелек. А милиция узнала, посадила на горшок”. Излишней скромностью дочь моя не страдала. Она часто смешила всех нас и, видимо, роль эта ей нравилась. Например, в разгар застолья Натаха могла войти в комнату и, став в позу, начать обвинительную речь: “Пьете, бессовестные! Как не стыдно!”. Была она величиной с веник (Ю. Олеша) и вызывала у всех нас гомерический хохот.

Я много ездил по командировкам. Раз в Кош-Агаче вертолетчики забросили меня на стоянку чабанов.  Пасли отару там четыре семьи. Добраться к ним можно было только вертолетом, да и то в ограниченное время года: пару летних недель, когда горная река высыхала и появлялась крохотная площадка для посадки. Вертолет привозил чабанам продукты и забирал шкуры и шерсть животных – мясо приходилось выбрасывать. Как только мы прибыли, летчики сразу же выгрузили ящик водки. И чабаны немедленно принялись за выпивку. На меня никто внимания не обратил. Командир вертолета посоветовал мне с ним вернуться домой, но я захотел “узнать местные нравы”. “Ну, смотри, тогда жди – прилетим денька через три. Если конечно погода позволит”. На слова о погоде я внимания не обратил. И чуть было не застрял в этом диком месте на год. Страшно вспомнить…

Вертолет улетел, я стал пировать с  чабанами: ничего другого не оставалось. Закусывали жаренным на костре бараном, здесь же у костра засыпали. А, проснувшись, продолжали пьянку. Пока ящик не опустел. Прошло как раз трое суток, и зарядили дожди. О прилете вертолета не могло быть и речи. Унылое наступило время. У чабанов выпивка кончилась, я всерьез опасался, что придется жить мне здесь целый год. Но потом чуть развиднялось, и вертолет прилетел. Чабаны получили еще ящик водки, а я забрался в  кабину и не вылезал до самого отлета. Удивительно, что писать репортаж было как бы и не о чем. Не о водке же, которую распивали сутками напролет “передовики производства, вставшие на трудовую вахту”?

А вообще-то писать о чабанах мне нравилось: экзотическая, самоотверженная жизнь.  Восторженно писал о Тане (ударение на последнем слоге) Марчиной, как спасает она ягнят в пургу, согревает их в своей постели.

Таню решили наградить званием Героя соцтруда – она была вполне достойна этой награды. На стоянку к ней в Кош-агачский район прибыл инструктор обкома партии, чтобы все подготовить к приезду высоких гостей. Мало ли кто пожалует к новому герою?  Он собственноручно вкопал столб рядом с аилом (так называлось жилище местных жителей) и подвесил на веревке подшивку газеты “Правда”. Героиня должна была читать газеты. И уж “Правду” то обязательно…

Однажды к нам в Горный приехал специальный корреспондент “Комсомольской правды” Симон Соловейчик – Сима.  Этот человек оказал большое влияние на мою судьбу. В общем-то, он был моим благодетелем, но я, увы, не всегда это понимал…

Заочно Соловейчика мы, конечно же, знали – он был звездой в журналистике. На Алтай приехал, как выяснилось, исполнять роль отсутствующего собкора. Месяца на три. Напросился на эту поездку, естественно, сам: почему-то ему захотелось надолго уехать из Москвы. Позднее мы узнали почему.

Сима печатал из номера в номер “Алтайский дневник”: ежедневные маленькие шедевры. За этим же приехал и в Горный. Я напросился с ним в поездку по области. Это была замечательная учеба! Прежде всего, он потряс меня своей работоспособностью. Добирались, скажем, до Онгудая поздно вечером. Позади многочасовая тряска в промерзшем автобусе, ночь на дворе: скорее в гостиничный номер, чайку горячего и спать. А Сима показывает на светящееся окно, единственное  в поселке. И говорит: “Давай, заглянем на огонек”. Какой к черту огонек! Но отставать от столичного коллеги не хочется, плетусь следом. Сима стучит в дверь,  а я надеюсь, что ее нам в такой поздний час не откроют. Но открывают! Даже не спросив “кто там?”.  В проеме двери молодая женщина. Она приглашает войти, поит чаем и сходу рассказывает свою историю: как приехала сюда, как разошлась с мужем и какая у нее замечательная дочь. Работает она библиотекарем, дочь таскает с собой на работу (детсада здесь нет). А вообще-то все замечательно. Когда мы прощаемся, я и не подозреваю что через пару дней в “Комсомолке” появятся очередные странички из дневника, в которых  главным эпизодом будет эта бесхитростная вроде встреча. Казалось бы, о чем писать? О жизни!

Раз, впрочем, в поездке нашей вышла размолвка. Желая быть полезным своему талантливому коллеге, я вознамерился познакомить его с “интересным человеком” - со знакомым агрономом. Агронома увидели издали. Он стоял у комбайна, на пиджаке его был приколот зеленый ромбик, свидетельствующий об окончании института. Но Сима неожиданно знакомиться не захотел. Так и не вышел из машины. Как потом он объяснил мне, отпугнул его этот злополучный ромбик: “Такой человек интересным быть не может”. Я расценил это как столичный снобизм: мы все и в грош не ставили свои ромбики, но людям  разной ценой достается высшее образование. Чего уж так судить с лету?

Сима жил в горно-алтайской гостинице, и каждый вечер приходил к нам. Мы переживали тогда с Натальей нелегкие времена: был канун развода. Я заподозрил, что  Сима, словно ученый, наблюдает развал нашей семьи. Может, так оно и было. Как потом узнал, Сима тогда сам переживал семейный кризис. Его жена, Нина, влюбилась в Володю Глоцера, литературного секретаря С. Маршака. Володя вел кружок детских поэтов. И писали эти юные дарования замечательные стихи: “Звери шли на водопой. Потерялся львенок. Нужен маме хоть плохой, но все-таки ребенок”. Сима на время уехал из Москвы. Очевидно, решил не мешать естественному ходу событий. Это было мудро: вскоре  семья восстановилась. И они даже родили третьего ребенка – Матвея. Впрочем, через несколько лет все-таки разошлись: Сима полюбил другую  и женился. Мне он при встрече сказал: “Я подумал, почему тебе можно несколько раз жениться, а мне нельзя?”. Не знаю, нашел ли он свое счастье – в ту пору мы уже отдалились друг от друга. Но я всегда помню, что Сима Соловейчик был моим ангелом-хранителем – не раз спасал меня. Есть у меня перед ним вина, в которой не успел повиниться. Он пообещал моему сокурснику работу, а потом передумал. Я, почему то, рассвирепел (сокурсник право же не стоил того) и стал звонить Симе. Он тяжело болел, умирал – я, правда, не знал этого. Трубку взяла жена и молча выслушала все мои несправедливые упреки. Очень надеюсь, что она их не передала… 

Когда мы расставались в Горном,  Соловейчик сказал мне что попробует устроить меня собкором в “Комсомольскую правду”.  Надо бы написать парочку материалов на пробу. О работе в “Комсомолке” можно было только мечтать.

Я вымучивал материалы “на пробу”. Ничего не получалось, рвал, переписывал и опять рвал. Писать “на пробу” всегда очень трудно, да тут еще в саму “Комсомолку”! Семейная ситуация тех дней также, мягко говоря, не располагала к творчеству. Словом, вымучил что-то и отослал Симе. Он вскоре позвонил и сказал что все нормально. Потом позвонили из отдела собкоровской сети: поинтересовались “смогу ли я приехать на пару дней в Москву?”. Смогу! Какой разговор?!

Никому ничего не сказав в своей газете (подумаешь, два дня?), я полетел в Москву. Предстояла встреча с главным редактором Борисом Панкиным. Дни шли, но у Панкина на меня все не находилось времени. Жена Наталья в Горном, как могла, держала оборону: врала напропалую о моих разъездах по области. На десятые сутки Панкин соизволили-с меня принять. Пару минут пустого разговора и можно было возвращаться на Алтай для увольнения, снятия с партучета и т. п. Вообще-то Панкин запомнился мне  чванливым барином. И не только потому, что так тянул с нашим разговором. Однако, много лет спустя, на встрече ветеранов “Комсомолки”, проще сказать, старичков, вдруг услышал в речах своих бывших коллег, что “Панкин был настоящим демократом” и пр. Моя вера запрещает мне судить других. Ведь только Богу ведомы истинные мотивы поведения. Но я, грешный, постоянно нарушаю эту заповедь…

Мчал домой на крыльях. И в прямом и в переносном смысле слова, не подозревая, что неприятность летит быстрее меня. Оказалось, что из “Комсомолки” позвонили в мою “Алтайскую правду”  и попросили меня отпустить с миром, так как “теперь Целмс будет собкором “Комсомолки”. Это была воистину медвежья услуга. Мои алтайские начальники естественно поинтересовались: “А что, Целмс, согласен? Надо бы его спросить”. “Согласен! Согласен! Он только что у нас был”. “Как так, он же в командировке? Разъезжает по Горному Алтаю”. Словом я попался на “самоволке”. Предстояло понести наказание. Мне сходу объявили партийный выговор с занесением: “За срыв избирательной кампании”. (Пока я ездил, в одном из районов области состоялись выборы в местный Совет).   Партбюро было единодушным: “Вот снимешь выговор, тогда отпустим”. Снять такой выговор можно было не раньше чем через год. Кто ж меня будет ждать в Москве так долго?

Тогда мы с Натальей решили посвятить реакцию в наши семейные дела: сообщить о разводе. Это была чистая правда. Семья наша давно разрушилась, но никто этому не поверил. Была создана специальная комиссия для проверки этого факта на месте. Возглавил ее покойный ныне Олег Дронов. Надо бы сказать  “Царство ему небесное”, да не могу. Дронов проверял с пристрастием: опрашивал всех соседей по подъезду, обходил обкомовские кабинеты. Никто о нашем разводе не догадывался. Ведь мы посуду не били, драк не устраивали, в обком не жаловались…Дронов пришел к выводу, что все это ложь. Лет через десять после этого он сам переведется в Москву, сопьется и замерзнет пьяный на смерть у подъезда своего дома. Такой смерти я ему естественно не желал, как и другим своим недругам. Но странная какая-то закономерность: судьба всех моих гонителей сложилась плачевно. Вот уж воистину: “Не делайте ничего плохого своим врагам. Просто сидите на крыльце и ждите. Гробы с их телам понесут мимо вашего крыльца”. Эк, занесло в гордыню – пора тормозить…

Мне предстояло все равно менять работу и переезжать куда-то: разводились ведь мы по настоящему. Мои друзья в газете  начали уговаривать редактора отпустить меня с миром. И, в конце концов, уговорили.

И я полетел в Москву “на собеседование”. Полагалось обойти всех членов редколлегии. После чего и будет вынесен коллективный вердикт. Процедура была не из приятных. Я готовился к  ней основательно: выписывал для памяти рубрики “Комсомолки”, все ее акции. Однако по “газетной проблематике” никто со мной не разговаривал. Друзья Соловейчика (И. Руденко, К. Кожевникова) просто пожелали мне удачи. Анищенко, слывший черносотенцем,   спросил неожиданно: “Знаете ли вы  разницу между шизофренией и паранойей?” Я не знал и ушел из его кабинета озадаченный. Затем огорошил меня Ирвант Григорьян: “А ты когда-нибудь бил женщину ногами в живот?”. Я не бил, чем, похоже, его крепко разочаровал. “А их, сук, надо бы бить!” - сказал он назидательно. Как потом узнал, у Ирванта были на то свои основания. От женщин он натерпелся. Помню, как он бегал по редакции и вопил: “Она обокрала меня, сука, обокрала!” Это относилось к его возлюбленной,  а потом  и жене М. Ч.  Как-то в своем материале М. употребила фразу: “Сердце стучало как метроном”. Проходной штамп – не более. Но Григорьян считал, что он первым сочинил такой необыкновенный образ, а его обокрали. Естественно Ирванта подняли на смех. Через несколько дней он сочинил притчу, которую читал всем подряд. Суть ее заключалась в том, что у нищего украли пятак. Нищий рыдал и жаловался, что его обокрали, а над ним все смеялись: подумаешь, пятак. “Но это был его последний пятак”, завершал автор свое повествование. И опять над ним все смеялись. А меня эта нелепая “притча” растрогала: мало, кто решится на такое откровенное признание.

Судьба Григоряна сложилась трагически. Поссорившись в очередной раз с женой, он пригрозил ей, что повеситься. М.Ч. отнеслась к угрозе со смехом. Посоветовала, будто бы, надеть чистую рубашку и даже вытащила ее из шкафа. После чего ушла к подруге. Когда же вернулась,  увидела Ирванта в петле. Потом злые языки говорили, что, мол, хотел только ее попугать, да заигрался. Как бы то ни было, но человека не стало…

Больше всего я опасался “собеседования” с Валей Чикиным, бывшим тогда заведующим отделом пропаганды. Еще в студенческие годы мы в факультетском бюро пытались его исключить из комсомола “за сталинизм”. (Вот ведь идиоты!).  Номер не прошел, но Чикин не мог этого забыть. Однако “собеседование” с ним прошло гладко. Но потом, позднее, когда меня выгоняли из редакции “за политическую незрелость”, Чикин уже в должности заместителя главного редактора  был главной забойной силой. Он разъяснил всем присутствующим, что собкор – это, прежде всего, должность политическая. И одного умения писать недостаточно. Вряд ли Валя припомнил старое – это были его незыблемые убеждения. В новые времена он стал редактором ура-патриотической газеты “Советская Россия”, инициировал публикацию знаменитого письма Нины Андреевой “Не поступлюсь принципами”. Валентин, похоже, еще со студенческой скамьи свято  хранил свои принципы. Хранит и до сих пор.

“Скажи ему, что всегда любил Урал”. Так наставлял меня Виктор Полиничко, первый секретарь Челябинского обкома комсомола перед представлением  нового собкора  “Комсомолки” главному партийному начальству области – Николаю Николаевичу Родионову. Процедура представления была обязательной. Но никаких особых чувств у меня к Уралу не существовало, и я не понимал, почему должен говорить о любви. Так и не сказал, чем разочаровал Поляничко. Очень скоро отношения с ним испортились: опять начал я свою собкоровскую деятельность с критических материалов, что, естественно, вызвало его раздражение. Конфликтность – отличительная черта моего характера. Став христианином, безуспешно пытаюсь с ней бороться…

Взяли меня в “Комсомолку” с трехмесячным испытательным сроком – такой тогда был порядок. За три месяца я должен был напечатать несколько материалов. Потом их разберет на редколлегии назначенный критик. После чего и будет приято окончательное решение – быть мне или не быть. Ответственное, нервотрепное время. 

Сделав парочку проходных материалов, я наткнулся на “жареный факт” - на историю   местного  скульптора Виктора Бокарева. Наткнулся случайно. Посетив как-то  художественный музей, я пришел в ужас от убожества выставленных там картин и скульптур. И хотя в искусстве я, скажем мягко, разбирался слабо, плакатные сталевары и доярки были столь чудовищны, что  не могли не вызвать тошноту. Желая пококетничать и продемонстрировать свой утонченный вкус, я подкатился к симпатичной девушке – искусствоведу и поделился с ней “своими горькими впечатлениями”. Неожиданно она полностью подержала меня, посоветовав наведаться в городской парк. Там на свалке будто бы лежат замечательные скульптуры – творение опального местного художника Бокарева. Естественно, я понесся в парк.

Икар, которого лишили крыльев. Я увидел эту  жуткую картину в городском саду.  Там на свалке из кучи хлама, гипсовых обломков тянул свои покалеченные  руки-крылья Икар. Разглядывая его, я  подумал, что древний миф предостерегал Икара вовсе не от лучей солнца, а от людской злобы и тупости.  Странное дело: Икар с обломанными крыльями как бы продолжал  свой полет.

Неожиданно ко мне подошел сторож и строго сказал: “Нечего тут, гражданин, глазеть. Не положено”. “Почему не положено?” - поразился я. “Начальство не велит” - ответил сторож. “Да я из “Комсомольской правды” хорохорился я, доставая новенькое удостоверение. “А мне хоть из райпо” - невозмутимо ответил сторож, прогоняя меня. Для несведущих: райпо – районная потребкооперация, низовая  торговая структура. Для сторожа, очевидно, райпо и представлялась высшим начальством.

Узнав у девушки – искусствоведа адрес  Бокарева, я понесся к нему. И чуть ли не с первых же минут разругался с ним в пух и  прах. Для Бокарева  сразу же стало очевидным, что я ни черта не смыслю в искусстве. И он наотрез отказался от моей защиты. Впрочем, под конец встречи мы как-то поладили: очень уж хотелось мне рассказать его историю.     Она так и просилась на страницы газеты.

Однако  бесстрашная, как тогда казалась, моя “Комсомолка” не решилась  ее напечатать. Впрочем, люди не мне чета, как потом узнал, тщетно пытались защитить челябинского скульптора. Сам Твардовский не смог опубликовать фельетон в “Известиях”. Хитроумный Аджубей, якобы политеса ради, запросил мнение челябинского собкора. Тот, пьяница и холуй выдал требуемый ответ: “У Бокарева не та репутация”. Вот и появился благовидный предлог для отказа.

Два десятилетия спустя в “Юности” были опубликованы письма бывшего главного редактора Б. Полевого генералу от идеологии Демичеву, в которых известный писатель смиренно просил “многоуважаемого тов. Демичева” защитить напрасно травимого скульптора. Но “многоуважаемый” не оставил на этот счет никаких письменных свидетельств. Скорее всего, отчитал непрошеного защитника по “вертушке”.

История скульптора Виктора Бокарева началась в тот час, когда волею судьбы ему, юному граверу, попалась на глаза фотография скульптуры Эрнста Неизвестного. Виктор отправился из Нижнего Тагила в Москву, разыскал мастера и с порога ему объявил, что будет его учеником. Будто бы сказал:  “Ты мене подходишь”. Неизвестный поинтересовался: “А  где ты собираешься жить?” “Да ты не беспокойся: поживу на вокзале”. Эрнст Иосифович поселил Виктора в своей мастерской, и началось ученичество. Виктор узнал много тайн Учителя, но наступил момент, когда тот вдруг захотел с ним расстаться: “Ты уже сам мастер. Дальнейшая учеба может привести к подражательству. Так что, ступай смело своей дорогой”. Хочется верить, что слова эти были продиктованы исключительно заботой об ученике. Но ступать смело на своем пролетарском Урале Виктор Бокарев мог только на Голгофу. К тому времени Хрущев завершил  “оттепель” разгромом  абстракционистов. Бульдозеры стали давить произведения художников по всей стране. В Челябинске же, где в это время поселился ученик Неизвестного, бульдозеры под руководством  партийного идеолога Тяжельникова  (в будущем первого  секретаря ЦК ВЛКСМ и зав. отделом пропаганды ЦК КПСС) трудились с особым рвением. Я тогда по слепоте своей,  не видел тенденцию, не ощущал общий контекст челябинской истории.      

Травля Бокарева началась не сразу. Поначалу власти  журили художника по отечески, даже темы подбрасывали: “Вылепи ты, в конце концов, что-нибудь стоящее. Ну, хоть человека труда, чтобы был вровень с нашим замечательным временем”. Он и лепил вровень: на коленях, со связанными  за спиной руками, с перекошенными от крика ртами.

Пытались воздействовать и на его жену. Приглашали ее в соответствующие органы, интересовались, как ведет себя  муж в постели. “А что вы так беспокоитесь?” “Дак ведь он вон как вылепил Адама и Еву – причинные места не спереди, как положено, а сзади. Может извращенец?” После этого искусствоведческого  анализа последовало предупреждение: “Пусть устраивается на работу. А не то выселим к чертовой матери! Как тунеядца”. Лавры устроителей недавней расправы над Бродским не давали покоя.

Высылка, слава Богу, его миновала. Но по личному  распоряжению  Тяжельникова в вагончик-мастерскую Бокарева нагрянули солдаты: пошвыряли все работы в грузовик и вывезли на свалку. Впрочем, это ничуть не помешало творчеству. Вместо арестованных работ он создавал новые. Изгоняли из подвала, где лепил, хватался за карандаш, за пластилин. А тем временем друзья подыскивали  другие подвалы. И опять оживала глина. Как работалось в те гнусные годы! Как лепилось! И чем больше теснили, тем больше творил. Загадочный парадокс искусства…

Вспомнил в связи с Бокаревым один курьез. Как-то в сильном подпитии мы, его друзья придумали план спасения скульптора. Был среди нас фотокорреспондент Валера Чухарев, красивый, шалый  парень. Ему и предназначалась главная роль. Чтобы представить  Валеру, расскажу один эпизод из его жизни. Однажды он летел в самолете, и ему приглянулась  бортпроводница. Валера вызвал ее звонком и попросил  немедленно поцеловать. Можете себе представить, что она на это ответила? Тогда Валера повторил вызов, и когда разъяренная проводница подошла, стал жечь сигаретой себе руку, сказав при этом, что будет жечь до тех пор, пока она его не поцелует. Запахло жареным мясом, но девушку не так-то легко было пронять. Время шло. В салоне все уже затыкали носы, обожженная рука выглядела страшно. Наконец девушка не выдержала: расплакалась и поцеловала “чокнутого пассажира”. Эту историю рассказывал мне очевидец, которому можно верить.  Так сказать, штрих к портрету.

Итак, теперь Валере предстояло влюбить в себя дочку первого секретаря обкома партии и через нее повлиять на бокаревскую судьбу. Что и говорить, план был подловатый. Но мы тогда не знали, что наша  невинная, как казалось,  затея завершиться браком и рождением ребенка. Оказалось, что Валера тоже влюбился.

Вожделенная цель была близка: наш друг и друг Бокарева стал всесильным зятем. Но тут Валера крупно провинился – сказалась его шалая натура. Как-то в редакции газеты  “Челябинский  комсомолец” состоялась крупная пьянка, да еще с приглашением каких-то посторонних девиц. Пылкий Валера так приударил за одной, что ей пришлось спасаться, выпрыгнув из окна. Тут же оказалась милиция, которой  девица и  поведала, что ее хотели изнасиловать. Валеру повязали, а уже через час об этом было известно тестю. Тот распорядился выпустить своего зятя. И вызвал его для разборки. Слушать объяснения Родионов не стал: пододвинул к нему лист бумаги и сказал: пиши! “А что писать?” “Пиши, что просишь развода и отказываешься от сына. А иначе пойдешь в тюрьму”. Что поделаешь – Валера написал. Их моментально развели, но, как рассказывают, они еще долго любили друг друга и встречались тайком. Потом Алла вышла замуж за человека “соответствующего круга”. Папа тогда работал заместителем министром иностранных дел. И его новый зять, естественно, был дипломат. Меня, Бокарева и нашего друга Сашу Серебрянникова (все руки в наколках) Алла пригласила на свадьбу. Но потом нас выгнали. Это, впрочем, другая история.

Жизнь мало-помалу смягчалась. Друзья помогли Бокареву перебраться в подмосковный Жуковский. Там он даже построил дом и мастерскую. Сподобился стать членом Союза художников. (Каюсь: моя компромиссная идея). Того самого союза, чьи  бездарные вожди, не умевшие  и глину-то размять толком, поучали  мастера, как надо лепить. А, озлившись на его  строптивость, кричали: “Ату его! Ату!”. И вот ведь приняли единогласно. Счастья в жизни это художнику не добавило. Но я уж чересчур далеко забежал вперед.

Мой испытательный срок, увы, подходил к концу: отчитываться на редколлегии практически было нечем – ставка на гвоздевой рассказ о Бокареве провалилась. В это время ко мне приехала бывшая жена Наталья. Она везла в Сибирь  нашу шестилетнюю дочь Натаху и пятилетнюю племянницу Анюту. Две малышки, два горшка. Не знаю уж почему, Наталья решила по пути сделать остановку в Челябинске и проведать меня. Проживал я тогда в двухкомнатном гостиничном “люксе” - редакция платила за него три рубля шестьдесят копеек в сутки. Места хватило всем. Поезд приходил рано утром, а вечером произошел инцидент. Я услышал вдруг крики в вестибюле гостиницы. Особенно сильно раздавался детский крик. Мигом спустившись (“не проходите мимо”), я увидел как несколько жирных мужчин вырывают руг у друга девочку - подростка. Оказалось, что это приехавший на гастроли ансамбль “Реро”: девочка же очевидно требовалась им для утех. Гостиничная администрация вмешиваться не решалась. Я, как саблей размахивая  редакционной “ксивой”, отбил девочку и повел ее к себе в номер. Она была совершенно пьяна, и я не знал, куда ее девать. Девочку я положил в одной комнате, сам ушел в другую. И не мог спать – мучился, что скажу ей утром, абсолютно не представляя как ей помочь. Утром она, проснулась первой, пришла ко мне с вопросом  “нет ли чего выпить?” Я велел ей немедленно отправляться домой. Она напоследок посмеялась надо мной, что спал в другой комнате и, накрасив чем-то очень ярким губы, ушла. А я отправился встречать Наталью с детьми. Дежурная по этажу прошипела: “Сам жену встречает, а проституток водит. Все расскажу жене”. Она и попыталась, что-то прошептать Наталье, но та слушать не стала.       

Узнав про мое плачевное  прохождение испытательного срока, Наталья вызвалась помочь. (Я был просто деморализован своей неудачей). Она быстро  написала классный материал про судьбу учительницы.  И я  под  своей подписью отправил его в редакцию. Его сходу напечатали, и это решило мою  судьбу. Статья, как сейчас помню, называлась “Шаги за тобой” - дети ведь подражают учителю, идут часто шаг в шаг. Словом, без помощи моей бывшей жены мне бы вряд ли удалось стать собкором “Комсомолки”. Кстати, моя первая (извините) бывшая жена не раз помогала мне в трудные минуты. Например, высылала мне деньги, когда мы со второй женой родили сына и очень нуждались. Впрочем, и вторая  бывшая жена всегда помогала мне, когда требовалось. Например, когда я заболел и на время остался один. Она привозила мне лекарства, делала уколы. И все это совершенно бескорыстно.  Надеюсь и третья моя жена не оставит меня, если, не дай Бог, мы с ней расстанемся.

Поначалу моим критиком на редколлегии “Комсомолки” был назначен Ирвант Григорьян, тот самый, кто учил меня бить женщин в живот. Я сумел с ним испортить отношения за те два дня, что повел в Москве перед поездкой в Челябинск. Как-то он на моих глазах устроил разнос стажеру Зое Васильцовой. Перед ним, заведующим студенческим отделом она была совершенно бесправна. Увидев беспорядок на ее письменном столе, Ирвант, матерясь, начал  сбрасывать все бумаги на пол. Потом открыл ящики ее письменного стола и также стал их опустошать. Зоя сидела молча, только крупные слезы катились из глаз. Мы тогда сцепились - чуть не подрались. И вот теперь он мой критик. Кстати, Зоя потом, став по мужу Крыловой, “доросла” до должности   главного  редактора журнала “Работница” и затеяла многолетнюю склоку со своим коллективом…

Однако мой благодетель Сима Соловейчик “провел интригу” и моим критиком стала добрейшая  Капа Кожевникова. Она так расхвалила мои жалкие “пробы пера”, что главный редактор  не выдержал и сказал: “Нечего захваливать!”. Но меня приняли. И в Челябинске я, на сей раз, появился полноценным корреспондентом. Однако, жить продолжал  в гостинице: квартиру вопреки обещаниям мне обком явно давать не собирался. Меня выживали – ко двору я не  подходил.

Впрочем, холостяка, гостиничная жизнь вполне устраивала: никаких домашних забот.

Песни нашего двора.  Тогда в ходу была песенка: “Ты гостиница моя, ты гостиница, на кровать присяду я, ты повинишься. Занавесишь окно занавесками. Хоть на час тебе жених. Ты невестою”. Каждое слово казалось про меня. А еще пели: “Сегодня у нас среда? Сегодня у нас беда! Да что ты, все ерунда…(забыл начало строчки) такси и вдаль уносит меня. От разных квартир ключи в кармане моем звенят”. И опять казалось все по меня – так уж примитивно видно я устроен.

Первая в жизни персональная машина с водителем. Она появилась у меня в Челябинске – классный «газик». Как-то на собкоровской пьянке-гулянке после совещания один мой коллега предложил выпить за советскую власть, “которая дает нам молодым персональные автомобили”. Все мы  к моему стыду, выпили за этот тост. 

Моим  первым водителем был Митя Рыжих. Важный, хорошо одетый молодой человек. Именно его, а не меня часто принимали за собкора. Когда я приехал на встречу к директору “Магнитки”, первым в кабинет вошел Митя и первым же  протянул руку. К Бокареву он относился высокомерно. Но, увидев раз, как тот грузит глину, зауважал. Потом стал уважать его еще больше, когда Витя за пять мину нарисовал его портрет. Словно сфотографировал. “Что ж ты так не лепишь, а  все что-то чудишь?” - спросил он скульптора. “А мне неинтересно так. На то есть фотоаппарат”. Вот и поговорили.

Персональный автомобиль полагалось отрабатывать. И не только профессиональной работой, но лояльностью. Вся тонкость заключалась в том, чтобы писать острые материалы (“Комсомолка” тогда этим отличалась), но при том при всем не испортить отношений с местной партийной и комсомольской властью. Что мне всегда плохо удавалось. Пишу это вовсе не себе в похвалу: прямолинейность, а может и примитивность, показывали мой обличительный пафос всем и вся. А время требовало более тонкого письма, “неуправляемых”, так сказать, подтекстов. И некоторым моим коллегам удавалось печатать куда более острые материалы. Со временем я этому тоже обучился, но наступила эпоха гласности. Так что умение это не было востребовано. Боюсь, увы, оно скоро опять понадобится – к тому все идет…   

Материал про скульптора Бокарева хотя и не был напечатан, но мятежный скульптор на долгие годы испортил мои отношения с секретарем обкома по идеологии Е.М. Тяжельниковым. Дело в том, что я  ходил на него жаловаться первому секретарю обкома Родионову, в самый разгар травли Бокарева. И Николай Николаевич поддержал меня: сделал Евгению Михайловичу легкий втык. Да еще при мне. Такое не забывается. И когда Тяжельников стал секретарем ЦК ВЛКСМ, легко свел со мной счеты…

Расскажу еще про один мой материал так и не увидевший свет.

“Журналист меняет профессию”. Тогда в газете была модной такая рубрика. Каждый исхитрялся, как мог. Виталий Игнатенко, например, теперешний генеральный директор ТАСС, избрал роль официанта и напечатал потом классные заметки. Меня же понесло в спецшколу, которая, по сути, была  колонией для несовершеннолетних преступников. При помощи Облоно я устроился туда воспитателем. Никто в спецшколе о моем корреспондентском статусе не подозревал. В это учреждение попадали “трудные дети”. Кто-то любил драться, кто-то раз – другой своровал, а кто-то просто получал одни двойки. Лишение свободы (школа была окружена колючей проволокой) происходило без решения суда. И соответственно, без участия адвоката.  Решение о помещении подростка за решетку принимала комиссия из школьных чиновников. Как недавно узнал, подобная практика существует и сегодня…

Неделю в моем присутствии персонал спецшколы издевался над своими грешными подопечными. И я, храня инкогнито, не мог вмешиваться. Детей били, раздетыми запирали в карцер и пр. (Впоследствии, избрав тюрьму и в особенности заключенных малолеток, своей основной журналистской темой, я многого насмотрелся). Директор, баба – эсесовка, сломала одному мальчишке руку.

Меня назначили воспитателем в отряд. И тут я чуть было не завалил всю акцию. Мне пришлось выводить своих воспитанников на прогулку. Полагалось, что все должны идти  парами, не расцепляя рук. Мне показалось это идиотизмом. И я разрешил идти гурьбой. Мы вошли в березовую рощу и вмиг десятки тонких березок склонили свои вершины. Это на деревья влезли мои воспитанники. То-то было радости! Все бы хорошо, но когда перед отправлением домой, сделали перекличку, одного не досчитались. Убежал!!! Пиши потом сколько угодно про необходимость гуманного обращения. Сразу же накатают телегу о том, как гуманист облажался.

Письма, которые получали и отправляли воспитанники спецшколы (точнее, колонии) подлежали цензуре. Цензоров главным образом  заботило, не замышляют ли воспитанники чего-нибудь преступного, не сговариваются ли, например, о побеге. Как рассказали мне товарищи беглеца, он накануне получил письмо из дома. Мать писала, что помирает, и очень огорчалась, что не сумеет проститься с сыном. Это, естественно, цензоров абсолютно не заинтересовало. Мальчишка, как рассказывали, ночь проплакал. И когда представилась возможность, дал деру. Как потом выяснилось, до дома более 100 километров он шел пешком, Дорог избегал, пробирался по лесу. В лесу и ночевал. Можно себе представить какого страха натерпелся одиннадцатилетний пацан.

Дома, как вы понимаете,  парнишку уже ждала милиция. И ваш покорный слуга. Я дал ему час на прощание и повез обратно. А что было делать? Купил ему пряников, он их торопливо засовывал в рот: “Все равно отберут”. Как я узнал, в школе беглеца ждала экзекуция. И не только от взрослых, но и от детей. По правилам отряд, в котором произошло грубое нарушение дисциплины, лишался прогулок, свидания с родственниками, передач. Ясно, что мальчишку, виновного в этом, готовы были разорвать на части. “Коллективная ответственность” - давнее изобретение. Ее применяли во времена Гитлера и Сталина. Применяют и сейчас.

Час я уговаривал ребят  не  расправляться с беглецом, рассказывал про тяжелую болезнь матери и пр. Похоже, его простили. А через день в спецшколу, как договаривались, нагрянула комиссия. Какое же я получил сладостное удовлетворение, показав директрисе свое редакционное удостоверение! Директора заменили, но как позднее  узнал от ребят, при новом директоре были те же порядки.

Статью не напечатали. Сказали: “Слишком мрачно”. Позднее я повторил подобный эксперимент в Риге, будучи собкором “Литературной газеты”. Материал также не был напечатан, хотя администрация поплатилась. Кого-то даже отдали под суд.

Когда наступили новые  времена, все мои материалы про жуткие нравы колоний и тюрем печатали без проблем. Но никого  не наказывали, не снимали с работы. В эпоху гласности власти оглохли окончательно. Глухие они и поныне.

“Когда румяный комсомольский вождь на нас поэтов кулаком грохочет…” Это строчка из стихов Евтушенко о Павлове, первом секретаре ЦК ВЛКСМ.  Виктор Поляничко стихов не удостоился, но несколько строчек в моем “чистосердечном признании” он заслужил.

Виктор Поляничко, был вождем челябинского комсомола, когда я приехал туда работать. Именно он, если помнит читатель, учил меня в разговоре с главным партийным боссом  упирать на свою любовь к Уралу.   О мертвых или хорошо, или ничего. Но, извините, не смогу следовать этому принципу.

Виктор Петрович, его только так и называли комсомольцы, полностью соответствовал своему времени. Он был воистину гроссмейстером показухи. Например, весной собирал слет молодых механизаторов. Механизаторы, оставив свои неотложные весенние дела, устремлялись в Челябинск. И часами слушали патриотические речи. О том, что комсомол – передовой отряд молодежи, что  хлеб – всему голова, что по весне день  год кормит. И пр. Подготовленные ораторы со сцены объявляли свои повышенные обязательства. Скажем, тракторист обещал выполнять план посевных работ на 137 процентов. Я потом спрошу его в перерыве: как  вычислил это? “А никак! - махнул он раздраженно, - Вон та девица  мне написала”. Девицы – инструктора обкома комсомола были все как на подбор: длинноногие, грудастые, безотказные. Время от времени они поднимали над головами транспаранты: “Партия – наш рулевой!” или “Народ и партия едины!”. Предполагалось, что это создаст нужный боевой настрой. По окончанию все по команде дружно запели: “Сегодня мы не на параде. Мы к коммунизму на пути. В коммунистической бригаде и с нами Ленин впереди!”. Листки с текстом этого коммунистического шлягера были розданы заранее. Такую песню полагалось петь стоя. Кто не догадывался встать, того поднимали. Я не встал – было стыдно. Но просто так сидеть, когда все встали,  страшновато. Поэтому я изображал, что записываю что-то в блокнот. “Корреспондент работает”. Внезапно ко мне подошел некто и представился инструктором ЦК комсомола. В ответ я сказал, что Целмс, собкорр. “А я вас  сразу узнал” - ответил инструктор. Не успел я возгордиться своей популярностью, как он пояснил: “Все встали, а вы нет. Именно таким мне вас и представляли”.

Ясно, что при всех стараниях выглядеть своим в доску, я был чужим. Так что мое пребывание в Челябинске подходило к концу. Впрочем, я об  этом еще не догадывался.

По окончанию “слета” всех механизаторов повели колонной  к памятнику Ленина: клясться вождю. Все движение в центре города было перекрыто.

Расскажу, пожалуй, еще об одном массовом мероприятии, организованном Поляничко. Ко дню победы он решил собрать в областном центре всех Героев Советского Союза. Рядом с гостиницей, где они проживали, в центре города была организована выставка военной техники: несколько танков и пушек. Подвыпивших героев привели сюда, чтобы они  на этом боевом фоне занимались патриотическим воспитанием молодежи. Герои с энтузиазмом и занимались. “Дед, а дед, - обращался к какому-нибудь ветерану подросток, покажи, как танк подбивал”. Герой, подняв недопитую бутылку портвейна, устремлялся с ней к танку и показывал “все как было”. Однако, бутылку из рук выпускать не хотел. Но подростки не отставали: “Дед, ну, пожалуйста, покажи еще разок”. Ветеран добросовестно демонстрировал свою атаку на танк, а когда, наконец,  допил портвейн, запусти в него бутылкой. К общему, понятно, восторгу. Такое вот имело место кощунство. Но начальство оценило инициативу Поляничко высоко. Как и все прочие его инициативы. Вскоре его перетащил в Москву Тяжельников, который уже там обосновался. Даром что ли Виктор Петрович  назубок выучил дни рождения не только всей местной элиты, но и их детей, внуков. И в нужный час всегда стоял у дверей соответствующей квартиры с букетом и подарком.

Конец его дней трагичен. ЦК партии направили Виктора Петровича уполномоченным в Карабах, когда там разгорелся первый кавказский конфликт. Поляничко и тут сумел отличиться: придумал и внедрил так называемые зачистки. Это когда в дома врываются люди в масках, всех бросают на пол, забирают каждого, кто покажется подозрительным, а то и поджигают дома. В отместку боевики подорвали его машину фугасом. По этому поводу я не скорбел.

Ссылка в Сибирь.  Пишу так, для красного словца. Мой перевод из Челябинска в Томск я воспринял с радостью. Конечно, грустно было расставаться с друзьями. Но отношения с местными властями  зашли слишком далеко. И как узнал позднее, начальство давно  просила редакцию убрать “этого Целмса”. Как только место в Томске освободилось, меня перевели туда. Никто и не подумал спрашивать моего согласия. Впрочем, Томск мне заочно нравился. Город студенческий, там, как я знал, осело много ссыльной  интеллигенции. Словом, культур – мультур. Однако грустно было приезжать туда, где не было ни одного знакомого человека. Посылая свои вещи в Томск, я воспользовался уголком  открытки “для письма” и написал себе, любимому теплые сроки: “Здравствуй, дорогой Жора…”. Играл, конечно, забавлял себя как мог.

Перед отъездом  1 сентября с  болью наблюдал, как первоклашек с цветами мамы и папы ведут в школу. Я этой радости был лишен: моя дочь Натаха шла в первый класс в Горном Алтае  - как уже писал, мы с женой разошлись. Как-то вдруг очень жалко стало себя. Вроде как бомж какой-то…

В Томск я прилетел в день моего рождения – 10 сентября. Встретили меня коллеги из молодежной газеты и, разместив в гостинице, позвали к себе в гости – знакомиться. Большинство сотрудников жили в общежитии: в подвальном помещении редакции. (Там я часто спасался от своего одиночества). Когда я пришел, то увидел в центре комнаты праздничный стол. Как потом понял, размещающие меня в гостинице коллеги видели мой паспорт, а значит и дату моего рождения. Вот и решили наскоро устроить мне праздник. Растрогался я чуть не до слез. Осматривая разные экзотические предметы, украшающие комнату, я взял в руки огромный трут (нарост на стволе березы). Это и оказалось моим подарком. Ребята так и условились – до чего дотронусь, то и мое.

Вскоре испытал еще радость: неожиданно узнал, что сюда собкором “Известий” переведен мой давний алтайский товарищ Гена Комраков. Вместе работали в “Алтайской правде”. Конечно же, сразу свиделись, конечно же, крепко выпили. Гена ввел меня в курс местных политических новостей.

Первым секретарем обкома партии был Егор Кузьмич Лигачев. (Почему-то тогда он велел называть себя Юрием). Лигачев слыл руководителем нового типа. На фоне той партийной элиты он и был таковым. Это потом, в момент перестройки Егор Кузмич прослыл мракобесом. Борясь с пьянством, в частности, инициировал вырубку  уникальных виноградников. Все относительно в этом мире…

Егор, по-тогдашнему Юрий Кузмич выгодно отличался от своих собратьев по партии. Подтянутый (без пуза), энергичный, любил ходить на лыжах, совершенно не пил (что впоследствии и привело его к роковому уничтожению виноградников). С прессой он установил тесные контакты. Особо не чванился, мог пригласить с собой в поездку по области. Причем в изыскано вежливой форме: “Георгий Михайлович (это я), не выкроите ли вы время?” 

Когда наступил пятидесятилетний юбилей области,  в честь его устроили роскошный банкет для номенклатуры. Нас, журналистов центральных газет, тоже пригласили. То-то все мы возгордились! Важно стояли в коридоре, в ожидании, когда пригласят к столу. Вдруг меня в спину сильно толкнули – я просто влепился в стену. Оглянулся и увидел, что Егор, он же Юрий Кузмич, ведет по коридору секретаря ЦК КПСС Б. Пономарева, самого главного гостя. (Плюгавенький такой мужичонка, лысенький). Я оказался на пути, и меня грубо оттолкнули  в сторону. Выразительная иллюстрация к поговорке “каждый сверчок знай свой шесток”. Впрочем, я недолго страдал по этому поводу. Нас, наконец, позвали к столу. Ну а роскошь стола вмиг стерла обиду. Как- то потом на одной московской свадьбе я услышу провозглашенное пожелание молодоженам: “Пусть ваша жизнь будет такой же роскошной, как этот стол!”.

Лигачев первый произнес здравницу: “Я предлагаю выпить за коммунистическую партию Советского союза, вдохновительницу и организатора всех наших побед, за ее ленинский центральный комитет, и лично за Генерального секретаря нашей партии дорогого и любимого товарища Леонида Ильича Брежнева”. Пока он говорил, рука с рюмкой просто  онемела. Наконец выпили по первой. И посыпались здравницы, похожие на доклады, с перечислением всех успехов социалистического лагеря, СССР и Томской области. Мы, журналюги  (тогда этого выразительного словца не было) все-таки сумели напиться. Я расслабился и потянувший сказал: “Господи, хорошо то как!”. Была пауза и меня все услышали. “Кто такой?” - спросил алтайский секретарь Георгиев. “Это  наш новый собкор “Комсомольской правды” - ответил, словно оправдываясь, Лигачев. Через полчаса весь “президиум” дружно поднялся и ушел. Должно быть, пошли продолжать в своем узком кругу. Мы, было, возликовали: теперь можно оттянуться по полной.  Но вдруг у нас за спиной оказалось несколько молодых людей, похожих друг на друга, словно однояйцовые близнецы. И каждый из нас услышал: “Банкет закончен”. Как это закончен?! Стол по-прежнему ломился от яств. А вот так! Словом,  нас выпроваживали. Тогда наиболее смелые коллеги прихватили с собой по бутылке водки и кое-что из закуски – не пропадать же добру…

“А водка нынче дефицит”. Объяснил бы кто, почему этот бесхитростный продукт десятилетиями был в дефиците? Ну, когда Лигачев с Горбачевым объявили пьянству - бой, понятно. Но ведь и все предыдущие годы, и последующие, вплоть до новых времен. А ведь при госмонополии алкоголя какая выгода была  казне!  Вспоминаю в связи с этим отдельные эпизоды. Барнаул – шестидесятые. Мой друг Феликс Алиевский, по сути,  совсем непьющий человек, отправился на охоту за спиртным. Мы, гости, ждем его на балконе, вглядываясь в сторону, куда он ушел. Вдруг видим, по улице несется Феликс, высоко поднимая две больших бутылки с портвейном. Лицо сияет от счастья: достал!!!

Помню, как уже в Москве, в конце восьмидесятых, мы с толпой учителей на школьном дворе ждем обещанную машину с водкой. Жена учительница. И мэр Москвы Лужков обещал всем, кто сеет разумное, доброе, вечное по две бутылки к праздничному новогоднему столу. Часовая стрелка перевалила одиннадцать – до встречи нового года меньше часа. И вот, наконец, появляется долгожданный грузовик. На каждую училку по две бутылки водки! И непьющие были счастливы: водка - самая твердая валюта.

Раз в семье (1990 год) мы решил сварить самогон. Разузнали рецепт, нехитрый способ приготовления, засыпали сахар, дрожжи. Несколько часов варили – ничего не получилось. Даже худой бражки. Оказалось, что стали выпускать специальные “антиалкогольные дрожжи”. Власти понимали, что самогоноварение может получить невиданный размах.

Кто помнит, водочные бутылки закупоривались  металлической пробкой с “хвостиком”. Потянешь за “хвостик” и открыл. Потом вдруг эти “хвостики” отменили – бутылки открывались тяжело. Не удивлюсь, если это произошло по специальному постановлению ЦК КПСС. Впрочем, нас это остановить не могло.

Как же нужно не уважать свой народ, чтобы так его во всем унижать! А бедные наши женщины, для кризисных дней которых в аптеках имелась только вата. Да и она постоянно была в дефиците. Какие уж тут прокладки “олби”? Недавно по долгу службы, посещая женскую колонию, увидел ту же картину. Женщины рассказывали, что добывают вату из матрасов…

Тут вполне уместно было бы рассказать, что у нас вообще не было противозачаточных средств. Разве что презервативы, сооружаемые из толстой резины. Наверняка по числу абортов мы лидировали в мире. Впрочем, я, как всегда, отвлекся – далеко уехал от Томска. Но так читателю станет понятней, какую радость мы испытали, умыкнув с барского стола несколько бутылок. 

Нынешние времена подготовили моему поколению тяжелое испытание: самое разнообразное спиртное круглые сутки и на каждом шагу…

Меня выгоняют с “волчьим билетом”. Недолго музыка играла – недолго фраер (то есть я) танцевал.

Жил я один в двухкомнатной квартире. Квартира превращалась постепенно в некий шалман. Здесь постоянно толпились и даже жили какие-то люди. Иногда приходишь и в центре комнаты  обнаруживаешь баян. Значит, приходил Эдик Стойлов, собкор “Лесной промышленности”.  И сегодня будет петь под баян нашу любимую песню:  “А я еду, а  я еду за туманом. За туманом и за запахом тайги”. Мебель у меня в “корпункте” была бесхитростная, купленная за счет “Комсомолки”: полутороспальный почему-то синий диван, в котором  один из моих постояльцев прожег огромную дыру – заснул с сигаретой. Была еще раскладушка, какие-то табуретки, стол-книга. Мебель тогда тоже была в дефиците.

Пол был из широченных, кажется, кедровых досок. Как-то вдруг заметил, что одна доска, что вела от окна к дивану, вся исколота мелкими дырочками – следы женских каблучков. Видимо мои многочисленные дамы сначала романтически взирали в окно, а потом отправлялись куда следует.

Все романы у меня были краткими, невыразительными. Но один вдруг неожиданно затянулся. Девушку эту привел ко мне “лечащий врач” корпункта Юра Смирнов, студент-пятикурсник мединституту. “У меня под личиной цинизма, говорил он, делая паузу, - скрывается нахальство”. Так и было. Так вот с девушкой этой В.Б. они в первый же час поссорились и она демонстративно сбежала от него в другую комнату – ко мне на раскладушку. Понятно, что я уступил парочке мой прожженный диван. Так начались “отношения” - В.Б. принесла из студенческого общежития свой чемодан и объявила, что готова, мол,   у меня поселиться. Право же, я не просил ее об этом.

В.Б. была замужем за студентом того же филфака, где и училась сама. Муж ее окончил учебу на год раньше. И сказал ей на прощанье романтические слова: “Я не хочу лишать тебя студенческой жизни. Заканчивай спокойно и приезжай ко мне. Я к тому времени  решу все наши бытовые проблемы”. “А если будет тяжело, - добавил он на прощанье, приходи к моему другу Юре Смирнову - он тебе поможет”. Трудно ей стало в первый же вечер после отъезда мужа. И она, как было ей велено, отправилась за помощью к Юре Смирнову. Тот же знал единственный способ утешения женщин, к которому и прибег. И так продолжалось до того времени, пока он не привел ее  в “корпункт”. Я, очевидно, выглядел тогда перспективным женихом. С персональной машиной, квартирой, холостой да еще при бороде. Словом наша связь затянулась. Однажды В.Б. огорошила меня: сказала, что во   всем призналась мужу. Тем самым, как бы возлагая ответственность на меня. Вскоре она показала мне его благородный ответ: “Любимая! Если это у тебя настоящее чувство, то я желаю тебе счастья. Если же нет, то не мелочись – ты достойна большего”. Естественно я вибрировал: чувство вины жгло.

Друзья мои всполошись, собрали, как потом узнал, тайную сходку с повесткой дня “Грозящая катастрофа и как с ней бороться”. Решили отвлечь меня и тем спасти, слабовольного, от женитьбы при помощи “девушки Гали”. Та самоотверженно согласилась сыграть роль разлучницы.

Надо сказать, что “девушка Галя” была весьма экзотичной особой. Красивая, с прекрасной фигуркой,  работала она детским врачом. Но при все при том отличалась взрывным характером и была очень груба на язык. Как-то раз я посмел сказать ей дерзость: “Вот когда вы молчите, Галя, вы прекрасны. Но стоит вам рот открыть…”. Я не успел окончить фразы. “Щас как дам, сядешь яйцами на сковородку” - ответила она. И угроза эта не была блефом – раскаленная сковородка стояла на плите. Потом мы подружились. И я узнал про Галю много интересного. Она возглавляла в Томске клуб служебного собаководства. У нее было два свирепых пса. И когда она разводилась с мужем, то использовала этих псов на всю катушку: по команде “фас!” они стали рвать “нехорошего мужа”. Потом она влюбилась в аспиранта и решила тотчас женить его на себе. К этому дело и шло. Но Галя к несчастью любила гонять по ночному Томску на велосипеде. Тягловой силой служили  те же псы. Однажды во время такой прогулки она захотела немедленно повидать своего жениха. Подъехала к окнам его дома, а жил он на первом этаже, выставила оконное стекло. И влезла. Псы остались сторожить ее транспортное средство. Галя, как ей казалось, знала, в какой комнате почивает ее суженый. Она зашла туда нырнула под одеяло. Оказалось, что в кровати спала мамаша аспиранта, то есть ее потенциальная свекровь. Старушка чуть не обезумела от ужаса. Галя, не теряя присутствия духа, со словами “спокойно, спокойно” ретировалась таким же ходом, что и вошла, то есть через окно. Через день ничего не подозревавший  аспирант повел Галю знакомить с мамой. Дальше читатель может вообразить себе реакцию мамы. Словом, свадьба не состоялась. Кстати, недавно, разъезжая “по местам боевой славы”, я, приехав в Томск, позвонил Гале. Была она замужем и, похоже, звонок мой был ей некстати…

Порученную ей роль разлучницы она не выполнила – вмешалась судьба, а точнее исторические, без преувеличения, события и мы с В.Б. расстались. Кстати, признаваясь во всем мужу, В.Б, как потом понял, ничуть не рисковала. Он ее действительно любил и готов был все простить, лишь бы она вернулась. Годы спустя, будучи на Алтае в командировке, я навестил свою бывшую пассию. Работала она тогда в лесной школе под Барнаулом. Не долго думая, мы занялись любовью. Но потом вдруг она всполошилась: с ночного поезда шли люди. “Идет, кажется, мой муж”. Я выскочил из квартиры, натягивая на себя одежду. На лестнице чуть не налетел на молодого человека. Скоро я оказался в лесу. Лесная школа – несколько домов среди лесной чащи. А мороз между тем был за тридцать. На ногах у меня туфельки, до первой утренней электрички десять часов.  Попроситься ночью к кому-то погреться – немыслимо. К счастью тревога оказалась ложной – В.Б.  вышла из дома и позвала меня. Зачем я все это рассказываю? А затем! Затем, что осталось  в памяти.

Прежде чем перейти к событиям, перевернувшим всю мою жизнь, расскажу о собаке по кличке Бард, великолепном мраморном доге. Это была первая моя собака – не считать же дворнягу Бульку, которая появилась в моем детстве, и вскоре умерла от рахита. Барда подарила мне все та же “девушка Галя”. Как раз в канун Нового года, когда я уже чистил ваксой ботинки, готовясь идти в гости, вдруг появилась Галя с догом. “Понимаешь, его хозяин был подонком, пил, издевался над псом -  пояснила она. – Мы на правлении лишили его прав владеть Бардом”. “А я  то тут при чем?”. “Это тебе мой подарок к Новому году”, - сказала Галя и умчалась, в уверенности, что осчастливила меня. Я был в полной растерянности. Взрослая, серьезная псина. Чем ее кормить? Как обращаться? Но Новый год неумолимо приближался. И я решил позаботиться о собаке позже. Направился было к выходу. Но Бард угрожающе зарычал. Так и встретили мы с ним Новый год вдвоем. Позднее мы подружились. И с тех пор я стал завзятым собачником. Естественно, возникли проблемы. У меня командировки, значит надо кого-то просить выгулять и покормить пса. Да и с кормом была вечная проблема. Однако все как-то устроилось.    Но перед Бардом у меня  вина, о которой не могу забыть. И в его собачью судьбу вмешались исторические события. Когда меня выгнали из “Комсомолки”, пришлось срочно уезжать из Томска.  Куда же с  собой брать огромного дога, коли сам не знаешь где найдешь приют? Я решил  оставить пса на попечении собкора “Труда”. Он с женой давно на него заглядывались. Правда, считали его разболтанным, но это меня почему-то не насторожило. Словом, Бард обрел новых хозяев. И как потом я узнал, отношения у них не сложились. Пес - немыслимое дело! -  стал демонстративно гадить в квартире. Он меня всегда дожидался, даже если я, беспутный, задерживался. И мы мчались гулять. Видимо новый хозяин его бил. А может, выгнал из дома? Но, скорее всего, Бард сам убежал. Позднее мне рассказывали, будто бы видели его в наморднике, а вся морда окровавлена. В наморднике ведь он не мог защитить себя. Прости меня, Бард.

Я уже писал, что страдаю замедленным развитием. Абсолютно не чувствовал, что грядут крутые времена. А ведь то, что гайки стали закручивать, можно было почувствовать давно. Наступил 1968 год – ввод танков в Чехословакию и удушение “пражской весны”.  Воистину, “мы живем,  под собою не чуя страны”. Впрочем, если бы чуял, что бы изменилось? Стал бы трусливее? Чего уж хорошего?

Несмотря на свою шалую томскую жизнь, работал я довольно успешно – публиковался часто. Это потом в своих воспоминаниях почему-то Славка Вторушин напишет про меня всякие гадости, чем удивит безмерно. Ведь вроде бы я  нимало сделал ему добра. И на работу  устраивал, и у себя жить поселял. Ну да Бог с ним. Вспомнил про него лишь в связи с тем, что накалякал он будто я из-за В.Б. перестал работать. А между тем именно в этот период меня наградили грамотой ЦК комсомола. И еще шестерых моих коллег из 60 собкоров. Однако грамоту эту мне вручить не успели: я уже прославился на всю страну своим “политически незрелым выступлением”. Как уже писал в начале: Господь  позаботился обо мне, чтобы не скурвился окончательно. Уберег…

Дальше просто напомню уже сказанное. Меня попросили съездить в Академгородок, что под Новосибирском и осветить  “фестиваль бардов и менестрелей”. Гвоздем фестиваля был Александр Галич. Это был прощальный салют хрущевской оттепели – страна вступала в новый исторический период. С карательной психиатрией, диссидентами, самиздатом. Всю неделю фестиваля мы прожили в эйфории. Почти не спали. Спорили до хрипоты и слушали прекрасные, смелые песни. К этому времени они могли звучать лишь в оазисе Академгородка, под крышей его именитых ученых. Впрочем, и для Академгородка это было последней каплей: клуб “Интеграл” - организатор и вдохновитель всех подобных  мероприятий  просто прихлопнули. И именитые ученые не смогли помочь.

“Не жди меня мама, хорошего сына...”  Ехать мне было некуда. И я направил свои стопы в отчий, то бишь материнский дом. Мать уже знала, что со мной произошло. Но встретила меня мужественно. Даже утешила  на свой лад. “Подумаешь, выгнали - сказала она. - Не посадили же”. И действительно, не посадили. Даже из партии забыли исключить.

Работать по профессии на территории  СССР я не мог. ЦК ВЛКСМ разослало во все обкомы письма про “позорную историю в Академгородке и недостойное поведение собкора “Комсомольской правды”.

Муж моей сестры Арнольд Удрис, крупный в ту пору чиновник  туристического ведомства, устроил меня фиктивно инструктором по туризму. То есть сделал  запись в моей трудовой книжке. Перерыв в стаже считался  большим грехом. А уж коли нигде не работаешь, значит, тунеядец. Вполне можно угодить под суд.  Чтобы пересидеть смутные времена я решил поступить в аспирантуру. Мой университетский друг и наставник Гриша Водолазов посоветовал мне поступать к ним на кафедру философии. Была весна, до экзаменов оставалось несколько месяцев. Думал, что элементарно успею подготовиться. Начал с Гегеля. И застрял. Не понимал ни единой строчки. Мозг мой был, что говорится, чисто конкретным. К философским размышлизмам никак не готов. Кстати говоря, он таким и остался. Читал с остервенением Гегеля, утешая себя тем, что Бакунин мечтал перевести его на человеческий язык. А Герцен все подобное, как я считал, называл языком птичьим. Словом философия никак не шла в голову. Тем более, что советские танки оккупировали Чехословакию – “по просьбе группы лиц”. Я часами  не отрывался от приемника, с трудом  разбирая слова сквозь рев и грохот  глушилок. Помню, что  эту трагедию воспринимал как личную. Особенно, когда услышал обращение Зигмунда и Ганзелки, знакомых еще по Алтаю, “ко всем, кто нас  знает”. “Не  молчите ! - взывали они к нам, - Протестуйте! Не дайте раздавить демократию и свободу!” А что мы могли? В Москве, как потом узнал, семеро отчаялись выйти с протестом на Красную площадь. Лариса Богораз, Андрей Делоне, Наташа Горбаневская ...( К стыду своему остальных забыл) Я не смог… Потом Галич напишет по этому поводу песню: «На тыщу академиков и член корреспондентов, на весь, на образованный культурный легион. Нашлась лишь только горсточка больных интеллигентов все высказать что думает целый миллион».  

Семерых смелых тотчас же повязали гэбешники, избили, поместили за решетку. Потом кого в психушку, кого в тюрьму, кого в ссылку. Но этот позорный факт – грубое нарушение нашей фальшивой Конституции – замолчать не удалось. Сквозь визг и срежет глушилок к нам  пробивались “вражеские голоса”. Кроме того, к этому времени возник  самиздат. На папиросной бумаге, чтобы получилось больше копий, печатались воззвания, обращения, а самое главное “Хроника  текущих событий”: информация о всех политических репрессиях. Власти ловили издателей и распространителей нелегальной литературы. Но это лишь множило ее тиражи.  Люди, передавали тонкие листочки со стертыми буквами из рук в руки. Читали, перепечатывали и опять передавали. Тиражи росли в геометрической прогрессии.

Возник “Красный крест” - альтернативный официальному. Активно шел сбор средств в помощь семьям арестованным. А их число тоже  множилось.  

Власти арестовывали неохотно, без прежнего вдохновения и азарта: пугал широкий общественный резонанс мирового сообщества. Прогремели процессы Даниэля и Синявского, осмелившихся опубликовать под псевдонимом  свои книги на Западе. Кстати, я, деливший весь мир на наших и “их”, очень долго  не мог им простить (вот кретин!)  именно зарубежную публикацию. Затем был процесс Гинзбурга и Галанского, открыто вступившихся за репрессированных писателей. И  пошло, поехало. Все больше людей освобождалось от страха. И для диктатуры это было гибелью.   А уж когда среди бунтарей диссидентов оказался председатель латышского передового колхоза, коммунист  и депутат Иван Яхимович, думаю, наверху многие поняли, что  дело идет к краху системы. А может тупоголовые ничего подобного понять  не могли и я явно преувеличиваю их умственные способности. До этого времени скоро дойду, пока же снова вернусь к Гегелю, к обреченной попытке его постичь.

Самым трудным, как я представлял, был для меня экзамена по английскому - читатель, надеюсь, помнит, что все мои  университетские познания сводились к фразе  “this is a pen”.  Мне наняли учительницу, которая, познакомившись с моими познаниями, пришла в ужас: “Я думала журналисты образованные люди, а тут...”. В конце концов, по протекции сестры я пришел сдавать кандидатский минимум по языку. С грехом пополам сдал на трояк. Конечно же, авторитет Елены тому способствовал. После чего отправился в Москву подавать документы в аспирантуру философского факультета МГУ и писать реферат.

Легко сказать подавать документы. Требовалась характеристика с последнего места работы, которое я покинул ввиду политической незрелости. Но тут вмешалась судьба в лице моей бывшей жены. Наталья пробилась к заместителю главного редактора “Комсомолки” Киму Костенко. И с порога сказала: “Я уверена, что совесть не позволит вам дать Целмсу плохую характеристику!” И Костенко, фронтовик в прошлом пошел на немалый риск – дал вполне сносное описание моих деловых и моральных качеств. Это был мужественный поступок!

Я  подал документы и стал крапать реферат. Взял для разбора книгу  Уледова, который был заведующим кафедры . И с петушиным задором раздолбал ее в пух и прах. Это не было фактом  мужества. Вело меня скорее недомыслие. Как говорится, ради красного словца не пожалеет мать и отца. Это про меня. Так случилось, что реферат попал именно в руки автора  разруганной книги. Уледов пригласил меня и сказал: “Вряд ли мы с вами сработаемся. Не советую к нам поступать”. Я по наглости совету не внял. И пришел на первый экзамен по истории философии, Во главе экзаменационной комиссии восседал Уледов. Получил я трояк (может большего и не заслуживал). Это означало конец, ведь по английскому языку один трояк у меня уже был. Да и вообще, как потом понял, поступать в аспирантуру МГУ было сверхнаглостью. Мои соперники -    все люди именитые, ленинские стипендиаты. Например, Саша Цыпко, портрет которого висел как раз напротив аудитории, где проходил экзамен. Он так и шагнул в аудиторию прямо с портрета. Потом с Цыпко мы часто пересекались. Был он доктором наук, видным политологом. И постоянно менял свои политические взгляды. Сначала, как положено, был горбачевцем, демократом, потом государственником, державником. Дошел даже до шовинизма и антисимитизма. Ну да Бог с ним. Каждый получит по грехам своим. Мне бы отмолить свои...

Ситуация была тяжелая: куда податься? Неожиданно на помощь пришел мой постоянный благодетель Сима Соловейчик. Тогда только создавался Институт конкретных социологических исследований (ИКСИ) и Борис Грушин  был там влиятельной фигурой. Сима хорошо его знал по совместной работе в “Комсомолке” и поговорил с ним без обиняков. Мол, парень мало знает, но хороший. Грушин сказал: ну пусть хоть прочтет мою книгу “Мир мнений имнения о мире”. Я, естественно, ее мигом прочел. Но ведь экзамен то был по истории философии. И мне бы ни за что его не  сдать, если бы не помощь Водолазова. О ней я уже рассказывал в начале книги. Как Гриша вошел в аудитории, где мы сидели, готовясь к ответу. Передо мной лежал чистый лист бумаги. Гриша, под видом взятия у меня ключей, забрал все мои  экзаменационные вопросы. А потом, якобы возвращая ключи, вручил мне написанные мелким почерком ответы. И мне оставалось только с выражением их прочитать. Так я получил “отлично” и отправился на последний экзамен – сдавать историю КПСС. Здесь надо сказать, что история партии  была моим увлечением. Я прекрасно ориентировался во всех уклонах и платформах, знакомился со съездами партии по стенограммам. Я и до сих по иногда в них заглядываю. Досталась мне “рабочая оппозиция”. Знал я про нее все, что сообщали советские источники. И не умничая, уверенно излагал официальную точку зрения. Преподаватель удовлетворенно, как мне казалось, кивал головой. И лишь спросил напоследок: какой университет заканчивали? Я ответил с гордостью: МГУ! “Видна школа!”- ответил он и поставил оценку в зачетку. Я не стал даже ее открывать – был абсолютно уверен, что заслужил “отлично”. Когда же я решил полюбоваться своей заслуженной пятеркой, то с ужасом увидел, лишь четверку. Это означало провал: 3-5-4, итого 12 баллов. А проходной был 13. Я много раз в жизни незаслуженно получал завышенные оценки. На том же, например, экзамене по философии. И воспринимал это как должное. А тут  помню свою обиду до сих пор. И ломаю  голову: почему же этот старый пердун так поступил. Может, не понравилось мое симитское лицо и странная фамилия?

Так или иначе, но снова в моей жизни наступили смутные времена. Грушин сказал мне, что они надеются выбить два дополнительных места. Надо только подождать. Это было мучительное ожидание.

Я поехал в Ригу – в родном доме пересидеть было легче. Здесь решил подработать в газете  “Советская молодежь”. Но редактор Митин  побоялся меня печатать – ведь письмо ЦК о фестивале бардов и обо мне лично он тоже получил. Тогда собкор “Комсомолки” Оля Васильева, тихий, неконфликтный человек, сказала ему, что если он не будет печатать Целмса, она примет соответствующие меры. Например, обругает газету в очередном обзоре. (Собкоры регулярно делали обзоры  молодежной печати). Нашли компромисс: стали печатать меня под женским псевдонимом. 

А тем временем политические события  стремительно  развивались. Арестовали лидера чешских коммунистов Дубчека. Интеллигенция стремительно эмигрировала из страны. Кто, понятно, успел. Галич, а я был, как сейчас говорят, полным его фанатом, сочинил очередную песню: “Граждане, отечество в опасности! Наши танки на чужой земле!”. Это были очень точные слова.

Мои рижские тогдашние друзья Инна Карбанова и Феликс Кац приходили ко мне обсуждать одну только тему: что делать? Все мы были членами партии. И внезапно пришло решение: швырнуть “им” в рожу партийные билеты. И так выразить свой протест против оккупации Чехословакии. Мы понимали, что когда протестуют беспартийные диссиденты – это одно. А когда коммунисты – другое. И Феликс и Инна вручили мне свои красные книжки. И я отправился в Москву, чтобы провести нашу акцию с наибольшим эффектом. Надо было, чтобы информация была озвучена соответствующими  “голосами”. А найти выход на них было непросто.

Я был в сильных колебаниях. Ведь практически меньше всего мог  пострадать от нашего протеста я. Человек неустроенный, без работы, без перспективы. Феликс с семьей в Риге ждал квартиру – ее должны были выделить вот-вот. Ясно, что после нашего коллективного поступка квартира, да и работа, пожалуй, накрывались бы медным тазом. Инну Карбанову только взяли на преподавательскую работу в университет. Ясно, что и ей пришлось бы с этой работой расстаться. Впрочем, не исключаю, что сам тоже боялся идти на крайнюю меру – надеялся еще на местечко в аспирантуре...

В Москве я узнал адрес Юры Штейна, диссидента со стажем. К нему и направил свои стопы. В квартире кроме него оказалось несколько девушек, похожих на дореволюционных курсисток. Все они что-то горячо обсуждали. “За тобой хвоста не было?” - сразу же спросил он. А потом ошарашил; “У тебя с Ригой связь есть?”. Я не понял вопросов новоявленного подпольщика. И стал путано объяснять, что мы трое  членов КПСС хотим отказаться от своих партбилетов в знак протеста против оккупации Чехословакии. Штейн  важно изрек, что они (видимо подпольный ЦК?) этот поступок одобряют. Каким-то высокомерием и фальшью, как мне показалось, разило от этих слов. Словом,  как-то расхотелось рисковать судьбой товарищей и своей собственною. А может, я только искал предлога для отказа от опасного действия. Все-таки страшно...

Билеты мы оставили при себе. Кац в конце концов получил квартиру, Карбанова стала замечательным доцентом ЛГУ, ну а я, дождавшись дополнительных мест, был зачислен в аспирантуру. Впрочем, на пользу это мне не пошло. Кандидатом наук я не стал. Для науки я был совершенно непригоден. Интересно, что Отто Лацис (известный публицист) также выкинутый с работы за инакомыслие, время зря не терял: защитил кандидатскую, а затем и докторскую. Стал серьезным экономистом. У Феликса Каца  было свое продолжение жизни.    Новые времена (перестройка) разделили в Латвии общество на две враждующие половины. Кац оказался в лидерах  “Интерфронта”, на мой тогдашний взгляд - среди мракобесов. Он крапал стишки о дружбе народов и вызывал у меня смех. Феликс и потом остался  в оппозиции, когда империя уже распалась, и страны Балтии обрели независимость. Естественно начался националистический маразм. Русских ограничивали в правах, унижали. Сейчас иногда думаю, в такой момент Кац избрал правильную позицию. Но тогда он казался мне просто монстром. Хотя путь избранный им с сотоварищи на конфронтацию был гибельным. Стоило бы лучше помочь “русскоязычным” адаптироваться к новым условиям. Ну а уж если приспичило бороться, добиваться более щадящего перехода к новым порядкам…

Меня в серые брежневские времена привлекали исключительно диссиденты.

Сын батрака и твердокаменный коммунист становится диссидентом. История Ивана Яхимовича  даже среди экзотических судеб диссидентов уникальна. С семи лет Иван батрачил в Латгалии – беднейшей области Латвии. При советской власти он окончил школу и поступил в Латвийский университет, на филфак. У него была явная хозяйственная жилка. И по окончанию университета он получил предложение возглавить самый захудалый колхоз Латвии. Вместе со своей филологиней женой Ирой Чижовой он переехал в глушь и взялся за подъем колхоза. Начал  с того, что установил себе зарплату меньше чем была у большинства колхозников.. Сказал при этом, что расти она будет только с ростом доходов колхоза.  Над ним посмеивались,  но поступок нравился. Иван не чурался никакой  работы. Когда надо было, вместе со всеми таскал тяжелые мешки. Садился за руль трактора и пр.  Скоро авторитет его стал непререкаемым. И дела пошли в гору. К тому времени у него уже было четверо детей. О Яхимовиче написала  “Комсомольская правда”: таких героев -   поискать. Политические взгляды его в ту пору были твердокаменные.

Как-то раз по приезду из Москвы я навестил его. И рассказал про только что закончившийся процесс над Гинзбургом и Галансковым. Припомнил и Даниэля, и Сенявского. Реакция Ивана была категоричной: таких отщепенцев надо гнать поганой метлой!

Потом мы долго не виделись. А Иван постепенно приходил к крамольным идеям. Он зачитывался Марксом и Лениным. И вдруг сделал вывод, что нам нужна  хотя бы двухпартийная система. Этой своей сокровенной мыслью он решил поделиться с родным ЦК КПСС – направил письмо М.  Суслову, главному идеологу партии. Реакция не замедлила себя ждать: Яхимовича вызвали на бюро райкома и исключили из партии. Автоматически встал вопрос о пребывании его на посту председателя колхоза. Не помогли ни хозяйственные успехи, ни дружная защита колхозников. Это было чудо какое-то: забитые латгальские крестьяне стали писать в ЦК коллективные письма в защиту своего председателя. А когда в колхоз нагрянули уполномоченные райкома, чтобы изгнать недостойного,  загнанные на собрание колхозники, услышав хулу на своего любимого председателя, дружно покинули зал. Голосование было сорвано. Это, однако, не остановило райкомовцев: новый председатель был назначен безо всякого голосования. Тотчас же уволили из садика  жену Ивана Иру Чижову: разве можно доверять воспитание детей  жене такого человека?! Семья осталась без средств к существованию.

Иван не угомонился: стал писать письма во все партийные инстанции. Ответов он не получал. Тогда Яхимович написал текст листовки, размножил его на пишущей машинке и занялся распространением. Жена его по ночам расклеивала листовки на стенах. Кроме того, они разослали листовку в пять адресов  - казалось бы, самым проверенным друзьям. Все, как один, отнесли эти письма в КГБ. Кто-то по  трусости, кто-то счел, что это провокация – мол,  так проверяют их лояльность. Автора листовки было не трудно  вычислить: все пишущие машинки стояли тогда на учете и образцы их индивидуального письма хранились в картотеках гэбистов. Ивана решили  арестовать. Тянули так долго, потому что очень уж неудобный он был арестант: с безупречной партийной биографией. Приезжие арестовывать  чекисты столкнулись с такой картиной: над домом бывшего председателя гордо  реял красный флаг, а  четверо его детей, мал мала меньше, стояли строем и пели “Интернационал”.

Потом был суд над Иваном. Почему-то открытый. Из Москвы защищать его приехала знаменитая  Костомарова (фамилию уточнить). Высочайшего класса адвокат и мужественный человек. Она защищала диссидентов, участвуя во всех самых громких процессах. В конце  концов, ее лишили лицензии – слава Богу, не посадили.

Процесс над Иваном Яхимовичем  был очень громким. Ведь впервые против власти выступил твердокаменный большевик, батрак и сын батрака, председатель колхоза. Это не то, что гнилой интеллигент, с младых ногтей ненавидевший Сталина и его последышей.

Власти угодно было признать Ивана душевнобольным. Тогда бы все легко объяснялось: крыша поехала, вот он и полез в бутылку. Сестра моя, Елена, проучившаяся с Иваном пять лет, выступала свидетелем на суде. В парткоме ей это, мягко говоря, не советовали, но она не вняла советам. Ее задача была доказывать, что Иван вполне нормальный человек, а не псих. Осудить его могли на конкретный срок, а попасть в психушку на принудительное лечение означало бессрочное лишение свободы. Пока не покаешься, не отречешься от своих взглядов. Костомарова сразу же положила малограмотных судей на лопатки, доказав, что в действиях Яхимовича никакого состава преступления не было: писал письма в свое родное ЦК.  Но все ее блестящие доказательства   натыкались на глухую стену. Суд решил отправить Яхимовича на повторную психиатрическую экспертизу. Диагноз был предрешен и многократно прошел испытания: вялотекущая шизофрения и синдром сутяжничества.  Окончательную экспертизу проводили в институте им. Сербского. В проституте, как мы тогда называли. Иван угодил в психушку. Вот вам и “ответ  Керзону”: против советской власти могут выступать лишь психи.

Я навещал Ивана  в рижской психбольнице. Застал его в больничном дворике. Он сидел и медленно стриг ногти на руках. К нему выстроилась длинная очередь (ножницы выдавались в единственном экземпляре и под строгим надзором), но Иван и не думал спешить. Я попытался, было, усовестить его: братья по разуму  ведь очень долго  ждут. “Так надо!” - твердо ответил Иван. И я понял, что он здесь за лидера (пахана) и не хочет сдавать позиции. Кстати, персонал больницы – нянечки, сестры – относились к нему с большим сочувствием. Отпускали его иногда, сильно рискуя, на ночь к семье.

Иван просидел больше года, пока мы не уговорили его рассказать врачам – мучителям, что считает свои политические взгляды заблуждением, отказывается от них и пр. В конце концов, его выпустили, и Яхимович устроился рабочим в управление садоводства г. Даугавпислс.

В новые времена он, было, бурно начал свою политическую жизнь: создал в Латгалии отделение “Народного фронта Латвии” (НФЛ). Тогда это была главная сила, выступающая за перемены, за демократию. Но постепенно, несмотря на  политические заслуги  Яхимовича оттерли на задний план. Новым лидерам Народного фронта требовался большой заряд национализма, чтобы могли поднять массу на скандирование : “Русские! Чемодан! Вокзал!” Иными словами: убирайтесь вон. Иван был интернационалистом и на такую роль явно не годился. Характерно, что сменил его на посту председателя НФЛ бывший контролер СИЗО, в котором Иван провел свои первые арестантские дни – его тюремщик...

“Ученый – в говне толченый”. Судя по пословицам и поговоркам в русском народе никогда не было уважения к ученому люду. Например, “профессор кислых щей”. Путь для меня в ученые был заказан. Прежде всего, как уже говорил,  из-за моего чисто конкретного мышления. Все-таки журналистский опыт не мог не сказаться. Начался самый серый период моей жизни: я занимался не своим делом. Вернее, пытался заниматься. Помню, приходил  Борис Андреевич Грушин, вроде бы мой благодетель и научный руководитель. Он собирал весь свой многочисленный отдел  и начинал вещать: “Я сегодня ночью не спал и вот что придумал. Пишите! “Агенты связи”...  (дальше шла подобная же, как мне казалось, абракадабра - простите, забыл). Мне сразу же становилось до зевоты скучно. Наше мнение его ничуть не интересовало. Он так и говорил:  неважно, что вы думаете, слушайте и пишите. Такой стиль отношений я принять не мог. Много лет спустя, когда мы случайно  встретились в пивном баре Риги  (я тогда был собкором “Литгазеты”),  Борис  Андреевич  мне сказал: “Мы воевали с тобой, Жора все четыре года аспирантуры. И война эта привела к взаимному поражению”.

В вольное аспирантское время я много читал, активно участвовал в сборе денег для диссидентов (“Красный крест”). А также посещал семинары Левады. Гефтера и Ильенкова, тогдашних кумиров диссидентствующей молодежи. Ну и конечно старался не пропустить ни одного политического скандала. Будь то защита диссертации Ильенкова или схватка вокруг книжки Левады. Недавно перечтя эту книжку, я не мог понять, чем она так раздразнила цензоров – охранителей марксистско-ленинской мысли. То ли непривычной терминологией. “Личность”, например. То ли  упоминанием  без брани имен “буржуазных” социологов. Конт, Дюргейм и пр. Но шум разразился страшный. Экзекуцию предполагалось устроить в Академии общественных наук – цитадели охранников  марксизма-ленинизма. Мы, аспиранты ИКСИ проникли туда с черного хода. И при первых же словах брани в адрес Левады стали истошно вопить: позор!!! Нас живенько выдворили из аудитории. Потом Грушин рассказывал нам, как, изящно фехтуя шпагой,  пытался защитить Леваду профессор ИКСИ Ядов. “Но ведь против него вышли со шваброй. Вот и пофихтуй”. В подобных дискуссиях, считал Грушин, нужно не опускаться до аргументов. А надо было крикнуть в лицо оппоненту: “Заткнись! У тебя ширинка  расстегнута!” Вот это было по-нашему! Сам Грушин сказал с трибуны следующие: “Одни идут по дороге марксизма, другие на ней сидят, а третьи (и он указал рукой на восседавших в президиуме мэтров Академии)  на ней лежат. Причем поперек дороги”.

Эта  дискуссия имела последствия: книжку Левады запретили, его самого уволили из ИКСИ. Грушин тоже имел неприятности.

В это же время я опубликовался в “Новом мире” с рецензией на социологическую книжку. С помощью заведующего отделом Юры Буртина сочинил нечто с антисоветским подтекстом. О том, что наше общество разделено на антагонистические классы – благо книга позволяла сделать такой вывод. Как потом оказалось, это был последний номер, подписанный Твардовским.

Об истории “Нового мира” иного написано. Лучше, точнее других, как мне кажется, написал Солженицын – “Бодался теленок с дубом”. Но, естественно, даже знаменитый писатель не избежал субъективности. Самое интересное,  на мой взгляд, разлад, который произошел внутри редакционного коллектива: на белую и черную кость, на аристократов и рабочих лошадок. То, что власти расправились с журналом было, пожалуй, во благо ему. Иначе бы он почил не столь славно: от внутреннего конфликта. “Белая кость” - Твардовский, Виноградов и другие члены узкого круга предпочитали не делиться со всем коллективом информацией, обсуждали новости лишь между собой. А ведь так называемые рабочие лошадки, которые собственно и делали журнал, были их идейными единомышленниками. И когда наступили плохие времена (всю редколлегию журнала во главе с главным редактором разогнали) именно эти люди (в частности, Юра Буртин) подали заявления об уходе. А ведь их никто не собирался увольнять.

Все они получали гроши. Юра, например, ходил в драной ушанке, словно подобранной на помойке. Но это его ничуть не смущало.  Он был готов работать сутками, чтобы, например, вытянуть из моего косноязычного, мутного текста убойную рецензию. В новые времена жизнь снова сведет нас вместе. Юру мы протащили в редакторы газеты “Демократическая Россия”. Он тогда серьезно болел, да и опыта газетной работы у него не было. Я же был его замом, и выпуск газеты, по сути, лежал целиком на мне. Каждую статью Буртин стремился довести до шедевра. Но сроки выпуска поджимали, и мне приходилось обманывать главного редактора – ставить статьи без его визы. Тут неизбежен конфликт. Помню его жена просила меня отговорить мужа от  участия в газете –“иначе это его убьет”. Отговорить Юру было невозможно. И мы все – я в первую очередь – способствовали его болезни. Сейчас уже ничего не поправить…

 Я – стрелок ВОХР, меня ценят на работе. Самое значительное событие моей аспирантской жизни – вторая  женитьба и рождение сына. Назвали его в честь моего погибшего отца Михаилом. Михаил дал нам прикурить. Каждые  двадцать минут, как точнейшие часы, он просыпался всю ночь. Врачи идиоты все объясняли газами. Мол, ребенка мучают газы. Оказалось все гораздо серьезнее, но об этом мы узнали лишь через три года. Три года каждую ночь длился кошмар: дежурили у кроватки сына  посменно. Спали не раздеваясь. Потом выяснилось, что это внутриутробная травма – у жены в момент беременности вырезали аппендицит. Она мужественно отказалась от наркоза, но врачи в облегченном виде его все-таки применили. Постоянно не оставляла тревога: будет ли сын сидеть, стоять, ходить, говорить?

Жена, естественно, не могла работать. Аспирантской стипендии – 90 рублей – катастрофически не хватало. Почти голодали. Тогда я при помощи подруги сестры, а вернее ее мужа устроился на работу – охранником в авиационное  конструкторское бюро. Мой благодетель предлагал мне место преподавателя техникума. Но я закусил удила: только рабочим! Зарплату мне положили 60 рублей в месяц. Эти деньги я легко мог бы заработать, публикуясь в газетах или давая тексты на радио. Но гордыня не позволяла: пошли вы все со своей советской печатью куда подальше. Работал я сутки, затем двое отдыхал, то есть продолжал учиться в аспирантуре. Вохровцы в основном были старые бабки пенсионерки. Револьвер на их  бедрах выглядел пародийно. Возглавлял наш отряд  полковник, ранее работавший в охране Кремля. После того как Берию расстреляли, все кадры его разогнали. В том числе и нашего полковника. На новом месте ему было безумно скучно. И он время от времени утраивал  учебные тревоги. Все мы,  отстоявшие  два часа в карауле и прилегшие отдохнуть, сломя олову неслись к охраняемой территории. Это была воистину вальпургиева ночь! Старушки с всклокоченным седыми волосами, поправляя на ходу кобуру пистолета, неслись сломя голову к забору с колючей проволокой. А сирены меж тем оглушительно выли и огромные прожектора, вращаясь, заливали территорию светом. Это все оттого, что скучающий полковник ударил палкой по колючей  проволоке, изображая тем проникновение на секретный объект  нарушителя.

Как-то  наш полковник готовил поздравительный адрес  своему коллеге и попросил меня, бывшего журналиста, помочь. Я решил развлечься. Написал в частности, что данный имярек имеет большие заслуги в борьбе с врагами народа и пр. Мой текст, иронический как мне казалось, вызвал восторг. И с этого времени я неизменно сочинял подобные “адреса”. Раз полковник так растрогался, что предложил мне должность заместителя начальник  караула, то есть его. Но я отказался от столь блестящей карьеры.

Бабки-охранницы относились ко мне нежно. Когда я сменялся с поста, предлагали мне идти делать уроки, то есть писать диссертацию. Сами же они шарили по территории, подбирая любые дощечки. У каждого была своя персональная кучка. Потом знакомый шофер за бутылку вывозил  эти кучки в нужном направлении – все бабки строили себе садовые домики или дачи. Здесь могла сгодиться любая дощечка.

Однажды меня попросили написать в многотиражку заметку о ветеране охраннице, в прошлом фронтовичке и пр. Я накрапал заметку, подписался “Г. Целмс, стрелок ВОХР”. Редактор  многотиражки не знал, что  автор – бывший корреспондент  “Комсомолки”. И потому безо всякого пиетета зверски выправил мое творение. Но я на него не обиделся. Ситуация представлялась забавной.

“На социологов не учатся. Ими себя  называют”.  Такой был говорок в мое социологическое время. Нельзя сказать, что все  годы аспирантуры я просто профукал. Все-таки приходилось много заниматься социологическими исследованиями. Сочинять анкеты, поводить опросы, затем обрабатывать и анализировать полученный результат. Как бы плохо я это не делал, все-таки приобрел вторую профессию. И она потом ни раз меня выручала.

Закончилось вольное аспирантское время – надо было устраиваться на работу. Максимально на что я мог рассчитывать – 120 рэ. С учетом того, что жена из-за сына не могла работать, это было явно мало. Друзья активно мне старались помочь, но все усилия были тщетны. Нашел я работу совершенно случайно: шел по улице и увидел вывеску “ЦНОТцветмет”. Ясно, что в этой конторе занимались научной организацией труда в цветной металлургии – это входило в моду. У  меня была “домашняя заготовка: методика поиска кадров по  заданным признакам. (Некий прообраз  компьютера). В аспирантуре мы с Сережей Чесноковым подхалтуривали так на экспериментальной студии Чухрая. Скажем, из тысяч актеров и артисток требовалось подобрать дюжину кандидатов на такую-то роль. Помощник режиссера “задавал признаки”: возраст такой-то, рост примерно такой-то и пр.  Мы  составляли картотеку и потом выбирали  из нее при помощи  перфокарт кандидатов. Дальше уже было дело режиссера. Он мог забраковать всех, и поиск начинался  сызнова.

В мою глупую голову пришла мысль, что подобная методика поможет формировать кадровый резерв на руководящие должности. Как будто я к тому времени уже  не знал, что начальство не нуждается ни в какой науке при подборе кадров. У него, начальства, на этот счет свои признаки подбора. Впрочем, и их можно было заложить в программу поиска. Скажем, отбирать тех, кто проявил себя в умении с наслаждение лизать задницу начальству...

Каким-то чудом мне удалось попасть к директору этой конторы  - к Борису Александровичу Котляру. Был он евреем, но благодаря  родственным связям быстро делал карьеру – в тридцать лет получил должность директора довольно крупной конторы. Котляр меня внимательно выслушал, план подбора кадров сразу же отверг. Но предложил мне заниматься планами социального развития предприятий. Работа эта была хоздоговорная. За нее предприятия перечисляли “ЦНОТцветмету”  деньги. А у него был всего один социолог самоучка по фамилии Худолей. Мне удалось создать достаточно профессиональную группу. Платили хорошо: 160 рублей оклад плюс премия ежеквартально. В среднем получалост 190 рублей – невиданные для меня деньги. Даже в “Комсомолке” платили меньше.   

Директор Котляр  относился ко мне  хорошо. Забегая вперед скажу, что когда я уходил, чтобы снова вернуться в журналистику, он предложил мне должность главного специалиста. Это было как производство лейтенанта в полковники. Больше того, когда я  в очередной раз погорел на журналистике “по политическим мотивам”, этот советский чиновник до мозга костей рискнул предложить мне вернуться. Такое не забывается...

Несколько эпизодов из той жизни намертво врезались в память. Как например самый старый сотрудник конторы (запамятовал его фамилию) спешил на работу. Лет ему было около семидесяти. Он торопился из всех сил, семенил ногами. И, подскользнувшись, падал. Все дело было в том, чтобы успеть к началу работы: к 8.15. Это было свято. Женщины прибегали непричесанными, выкладывали на стол какие-то бумажки и отправлялись наводить марофет. Считалось, что они уже на работе. Кстати, этому старикану не нравились нынешние, либеральные, как он считал времена. Он с восторгом вспоминал свое боевое прошлое на службе в министерстве. “Как вызовет к себе министр на ковер, как снимет стружку, выходишь еле живой. У многих случались инфаркты! А сейчас? Одно разгильдяйство”.

Раз Котляр вызвал меня к себе. Мы работали довольно успешно, заказы следовали один за другим. Гадая, зачем я понадобился директору, я предположил, что видимо он посоветует мне не распыляться, не брать слишком  много работы на нашу группу. Был такой грех. Но оказалось, что он недоволен мной, что выхожу курить “в неположенное время”. Здесь все было четко расписано: первый перекур в 9.30, второй в 12.00 и т.д. Мне после моей собкоровской вольницы это казалось диким, и  я игнорировал “правила”. Повторю: работой нашей были довольны. И тут  вдруг курю в неположенное время. Я был просто потрясен...

Нашу социологическую группу влили в отдел, занимающийся  распространением передового опыта. “ЦНОТцветмет” располагался в бывшем школьном здании. Мы сидели в классной комнате, словно ученики. Напротив нас стол учительницы – заведующей отделом Нины Никитичны. Под ее строгим взором все активно  что-то писали, шуршали бумажками. Но вот приближался конец работы. Без пяти шесть столы у сотрудников были убраны. И все принимали  позицию “На старт!”. Ровно в шесть звенел звонок и сотрудники, обгоняя друг друга, мчались по домам. Мы, социологи, конечно же, звонка как бы не слышали. Особенно если были увлечены делом. Как понимаю, по подобному графику жило и трудилось большинство чиновничьих контор. Другой, неведомый мне мир. Места для политике в  такой ситуации вроде бы не оставалось. Хотя однажды  партбюро по указанию райкома партии устроило собрание, чтобы дружно заклеймить академика Сахарова. Ораторы, как водится, были готовы, гневная резолюция написана. И вдруг в отшлифованный сценарий вмешался “народ”: бухгалтер конторы  выступила с незапланированной гневной речью. Чересчур гневной. Больше всего ее поражало, что  взбунтовался человек, получающий тысячу рублей  в месяц и имеющий доступ к “корыту”  - закрытому распределителю. “Тут вкалываешь за сто рублей, а он с жиру бесится”. Ей, да и многим, видимо, простым людям было не понять, как можно  пренебречь такой прорвой денег. И это раздражало безмерно. Вроде бы ее пламенная речь была, как говорится, в кассу, но, похоже,  чрезмерного пафоса руководители акции не хотели. Надо было сделать все аккуратненько, без лишнего шума. Не дай Бог, вражеские голоса прознают и разнесут на весь мир... 

Пять лет я проработал в этой конторе. Но судьбе угодно было послать мне новое искушение.

Меня снова изгоняют с волчьим билетом. Правда, я  ожидал, что редакцию журнала, куда иду, разгонят  через год, полтора. Оказалось же, что через полтора месяца…

Мои друзья по “Комсомольской правде” Игорь Клямкин и Володя Глотов перешли к тому  времени в журнал ЦК ВЛКСМ “Молодой Коммунист”. Во главе его стоял Юрий Паройков, бывший первый секретарь Башкирского обкома комсомола, а затем ответственный  работник ЦК ВЛКСМ. Слыл он человеком незаурядным. Писал стихи. Объявлял себя приверженцем демократии. Деталь: он женился на дочери члена семьи врага народа, которая отбывала ссылку с моей матерью в башкирском селе Ельдяк.

Так получилось, что  в его новой команде оказалось много талантливых журналистов. Лев Тимофеев, Юра Амбернади, Клямкин и Глотов, как я уже говорил. Среди авторов Лен Карпинский. Потом и эмигрант Янов, кстати сказать, погубивший журнал неосторожным словом…

Меньше чем за год журнал стал популярным среди либеральной интеллигенции. И вот туда мои друзья предложили идти работать. Да еще в отдел к Клямкину (среди друзей – Кляма). Я несколько лет не писал ни строчки. И потому очень боялся, что не оправдаю доверия своих друзей. Первая статья, которую я вознамерился написать, называлась “Приобщение к ленинизму”. Мы тогда все просто бредили Лениным. Оказалось, что многие его работы не были напечатаны. И мы были убеждены,  что Ленин был против того, что потом случилось. Казалось также, что его статьи обличают нынешние безобразия властей. Помню, как еще в “Комсомолке” у меня из статьи выкинули пару ленинских цитат о бюрократизме, объявив их несвоевременными.

Пока я мучился над “приобщением”,  тучи вокруг журнала сгущались. Янов, как потом узнал, в интервью какой-то западной газете сказал, что, мол, “Молодой коммунист” единственный оппозиционный журнал в России. “Новый мир” к тому времени уже был разгромлен.  Этой похвалы  было достаточно, чтобы КГБ взял журнал под особый контроль. Неужели Янов забыл нравы страны, из которой он недавно уехал?

Скоро чекисты убедились, что хлопотали не зря: прослушка дала эффектные результаты. Оказалось, что “под крышей журнала ЦК ВЛКСМ свили гнездо антисоветчики”. Это конечно же было явным преувеличением. Но по тем временам видимо так и выглядело. Лен Карпинский, Володя Глотов и Игорь Клямкин  задумали создать “самиздатный” журнал под названием  “Солярис”. И печатать в нем честные статьи, которые официальная цензура не могла пропустить. Никто, понятно, и не думал покушаться на социализм. Но все “заговорщики” хотели добиваться социализма с человеческим лицом. Как потом мне объяснили друзья, меня не взяли в группу “заговорщиков”, поскольку считали, мол, я давно  под надзором Лубянки – круг моих знакомых (все сплошь диссиденты) позволял это предположить. А значит я был опасен для нового дела. Это потом облегчило мою участь…

Итак, первый номер журнала уже активно формировался. Из Праги прислал свою статью Отто Лацис, готовил статью Михаил Гефтер и др. Все это давали печатать “своей” машинистке. Но когда гэбисты вышли на нее, вычислить круг участников не составило труда. И вот в один день и час Карпинского, Глотова и Клямкина повезли на Лубянку. Впрочем, кажется, Карпинсий сам прибыл  в назначенной время. С ним и допрос то вели по свойски. Лен – вчерашняя номенклатура – считался все-таки своим, социально близким. Он работал до этого секретарем ЦК комсомола. Но там он выглядел явно чужеродным. Его направили в “Правду” политическим обозревателем. Эта должность была номенклатурой ЦК, так что “ушли” его вроде бы прилично.  Но Карпинский и здесь отличился: вместе со своим дружком Федей Бурлацким напечатал в “Комсомолке” статью “Путь к премьере”, о том, как в театре “Современник” партийные функционеры запретили спектакль. Авторы в статье, опираясь на Ленина, размышляли о партийном руководстве искусством. Выходило, что партийные функционеры  действовали не так, как учил Ленин. Среди этих функционеров была всесильная Фурцева. Не могу удержаться и пропою про нее частушку: “Я Хрущева не боюсь, я на Фурцевой женюсь. Буду щупать сиськи я. Самые марксиския”.

Карпинского и Бурлацкого погнали из “Правды”, главного редактора “Комсомолки” Юрия Воронова отправили в ссылку – в Прагу, в журнал “Проблемы мира и социализма”. Никто без работы, понятно, не остался. Карпинский, в частности, получил место заведующего редакцией в издательстве “Дружба народов”. Его дружок по комсомолу был директором издательства. И вот Карпинский согрешил в очередной раз – шутка ли, намеревался создать неподцензурный журнал.  

Допрашивали, а точнее расспрашивали Лена его бывшие соратники по ЦК ВЛКСМ. Комсомол, как известно, был кузницей чекистских кадров. Карпинского поили кофе и выслушивали его пространные речи. Что, мол, нужна здоровая критика системы. С марксистско-ленинских, понятно, позиций. Иначе неизбежна стагнация. Ему поддакивали, уверяли, что и здесь на Лубянке этим же озабочены. В итоге Карпинский назвал своих ближайших соратников: Глотова и Клямкина. Скорее всего он понимал, что этим уже им не навредит. А тем временем в соседних кабинетах их допрашивали. И уже безо всякого кофе. Угрожали, стучали по столу кулаками, сделали вывод: до членов редколлегии политического журнала вы явно не доросли. Их и доставляли на Лубянку по другому. Глотова затолкали в машину у самого дома, Клямкина забрали в редакции. Когда Игоря везли на Лубянку, то почему-то шофер сделал крюк. И впереди замаячил его дом. А там в квартире Клямы сидел ваш покорный слуга и наслаждался чтением Солженицына на папиросной бумаге. Игорь, естественно, подумал, что причиной провала оказался я…

В КГБ его попросили назвать всех своих друзей. Он старательно выводил фамилии людей все сплошь правоверных, с положением и пр. В последний момент решил вписать и меня. Ему показалось, что умолчать о нашей дружбе слишком подозрительно. А я вроде бы ни в чем не замешан. Фамилия “Целмс” введенная в текст посредством “птички”, вскоре послужит моему изгнанию. Тяжельников, престарелый “вожак молодежи”, пожелает лично ознакомится с “делом” подведомственного ему журнала. И наткнется на мою фамилию. Скорее всего, он сразу же вспомнит Бокарева и Челябинск. И как рассказывали, изречет: немедленно гнать!

Я, как понимаете, не имел к истории  с “Солярисом” никакого отношения. Но волею Тяжельникова оказался в почетном кругу. Всех нас выгнали с работы. А ребятам на КПК (пахан Пельше) вынесли строгие партийные выговоры с занесением. Карпинского же исключили из рядов. По тем временам это означало запрет на профессию. Не пощадили и авторов. Отто Лациса срочно отозвали из Праги. Хотели тоже исключить, но его вдруг пожалел Пельше. Когда исключенный Отто шел к двери , Арвид Янович его неожиданно остановил. Походка Отто напомнила Пельше его отца, с которым в молодости Арвид Янович водил дружбу. Словом, Лациса с выговором в партии оставили.

Я поначалу было не хотел подавать заявление об уходе из журнала. Зачислили ведь меня переводом. И прошло всего полтора месяца. Ясно, что никаких выговоров я еще не имел. Однако главный редактор Ю. Паройков недвусмысленно дал понять, что вариантов тут нет. Если не уйду сам, найдут за что выгнать. Он сидел в кресле в крайне расстроенных чувствах, глотал валидол. Ширинка его брюк, простите, была расстегнута. Может случайно, но я подумал из-за страха. Ведь, как он пожаловался, Тяжельников ему три дня уже не звонил. Было от чего придти в отчаяние.

Потом наши пути пересеклись в “Литературной газете”. Юрий Дмитриевич пришел к нам замом главного. Как-то встретив меня в коридоре, сказал: “Зашел бы, поговорили. Ведь мы столько вместе пережили”. Тогда я и не подумал “поговорить”. Пережили ведь мы по разному. Сейчас понимаю, что был не прав. У Поройкова имелись все основания обижаться на “подпольщиков”. Ведь журнал после этого инцидента вынужден был трусливо обходить все острые углы. Да и команда рассыпалась. Вслед за нами из журнала ушли Амбернади, Тимофеев. И журнал превратился в блокнот комсомольского агитатора. Мы тогда с друзьями все же осознали: нельзя совмещать легальную борьбу с нелегальной. Нужно было сделать выбор. Ведь наши нелегалы по сути погубили хорошее издание. Что же касается Паройкова, то он в “Литературке” зарекомендовал себя человеком смелым. Когда номер вел Юрий Дмитриевич, можно было опубликовать наиболее  острые материалы. Кстати, за ту историю ему досталось в “воспоминаниях” Володи Глотова. Неистовый Вован просто растер его в порошок. Поройков долго обижался, даже жаловался мне. А я вот не удержался и вспомнил про ширинку…

Мокрые штаны чуть не стоили мне карьеры.

Поскольку я не удостоился партийного выговора, поиск работы у меня завершился быстрее, чем у друзей. Меня взяли в Профиздат, в редакцию только что созданного журнала “Социалистическое соревнование”. Такое решение принял Володя Поваляев, главный редактор Профиздата. Он также заканчивал журфак, но года на два позднее меня. В студенчестве ему пришлось натерпеться от нас за свой тонкий, почти женский голосок. А также за женитьбу на дочери ответработника ЦК КПСС. И вот ведь зла не попомнил: произвел меня сразу в заведующие отделом публицистики. С фантастической по тем временам зарплатой: 250 рублей плюс квартальная премия. То есть гораздо выше, чем платили в “Молодом коммунисте”. Я шутил, что пойду дам благодарственную телеграмму Тяжельникову: “Спасибо тебе, дорогой Женя”. Впрочем, скоро оказалось, что нас должны утверждать на президиуме ВЦСПС. Еще не хватало?

Накануне мы крепко выпили в редакции. И я, заснув, проехал свою дачную станцию. Обратно электрички шли только утром. И я отправился пешком, вымочив в мокрой траве все брюки. Жена не успевала уже привести их в порядок. И пришлось идти в ВЦСПС в весьма непотребном виде. Брюки, как понимаете, были у меня в единственном экземпляре.

Сначала предстояла беседа с секретарем ВЦСПС, кажется Землянниковой. Эта  важная дама встретила меня приветливо. Сказала, что мы с ней земляки – из Воронежа. Я ушел окрыленный. Но потом на президиуме бедному нашему редактору Смолькову досталось за мои штаны. Ему посоветовали: “Купи ты этому Целмсу брюки. А то ведь позорит издание ВЦСПС”. Смотльков очень переживал.

В журнале я обрел друга на всю оставшуюся жизнь – Сашу Пеккера. Он был назначен ответсекретарем. Однако потом, разочаровавшись в журналистике и в деле, которому служим, Саша ушел в электрики на фабрику. Я думал на несколько месяцев, оказалось навсегда. Он работает электриком до сих пор. Я же еще раньше ушел в “Литературную газету”.

Казалось бы, тематика журнала была мертвая (писать о том, чего нет), но как-то примирял свои  взгляды. Может, устал от бурь и штормов – захотелось тихой гавани? Коллектив наш в журнале был маленький. В основном приятные люди. За исключением разве что Тюрина. Но он тоже был нужен. Хотя бы тем, что сплачивал коллектив (каюсь) враждой к нему. Раз на партсобрании, чтобы не избирать его больше секретарем парторганизации, я  развел демагогию. Прямо отвести его было нельзя – кандидатура, как никак главного редактора. Вот я и пустился в рассуждения, мол, отдел у Тюрина серьезный, надо его развивать. Так что ни на что больше сил и времени не остается. “Вы хитр, Целмс” – завопил Тюрин. Экое слово придумал – “хитр”. Но его все-таки не избрали.

Со мной в отделе публицистики работала старая подруга Вера Никитина, которую я привел из Цнотцветмета. Позднее они с Сашей Пеккером поженились. Для обоих это был второй брак. И счастливый. Дружу с этой замечательной семьей до сих пор.

Все  мы были “людьми с прошлым”. “Но без будущего” – ехидно добавлял Игорь Ряжский. В молодые годы он был назначен начальником райотдела милиции – полковничья должность. Но погорел во время дежурства: поехал с другом за водкой и совершил наезд на пешехода. Пришлось расстаться с погонами и с партбилетом. Человек способный он начал с нуля научную карьеру. И вскоре уже был готов к защите. Но опять погорел: замахнулся в диссертации  на “святыни”. Человек горячий, импульсивны, Игорь не стал ничего переделывать – все забросил. В  нашем журнале он работал успешно, пока не стал начальником. Должность заместителя редактора вскружила ему голову. Впрочем, рассказываю это со слов – сам я уже  работал в “Литературке”. В новые времена Ряжский сделал третью попытку преуспеть – занялся бизнесом. Но влез в долги, был обманут бандитами. И лишившись московской квартиры, уехал под Тверь - заниматься сельским хозяйством. Но, похоже, из затеи ничего не вышло, иначе он бы непременно приехал повидаться. Жаль, человек он  одаренный.

Расскажу, пожалуй, еще об одном сослуживце – о главном редакторе журнала В. Смолькове. Человек простодушный, хотя и хитрый по своему, он выпив, откровенно рассказывал о своей жизни. Как погорел в армии: застал свою жену в постели с другом, запустил ему в голову  железную пепельницу, причинив серьезные увечья. С полковничьими погонами пришлось расстаться. Но у Смолькова в сорокалетнем возрасте хватило сил начать новую жизнь. Он решил заняться наукой, да ни где-нибудь, а в Московском университете. Поступил в аспирантуру и стал крапать диссертацию. “Я и понятия не имел, что это значит, - откровенничал он. – Друзья подсказали: пиши про формации. А мне и невдомек, что это такое и с чем ее едят. Но потом понял, как поступить. Набрал книжек и стал списывать все подряд. Написал не хуже других”. За кандидатской состряпал докторскую, стал профессором  МГУ главным специалистом по социалистическому соревнованию. Он не без оснований говорил, что у чувашского народа есть два сына, которыми чуваши могут гордиться: космонавт Николаев и он, Смольков. Выпив, иногда Смольков затягивал чувашскую песню, бесконечную и заунывную. Вспоминаю его с теплым чувством. Ведь он единственный понял мою тонкую натуру (шутка). Как-то сказал обо мне: “Целмс, он застенчив, как девушка”. Каково?!

Неожиданно меня пригласили в “Литературку”. “Пригласили” – слишком лестно для меня сказано. Просто старая приятельница Тоня Грига, работавшая там в отделе корсети, то есть с собкорами, порекомендовала меня своему начальнику Бонч-Бруевичу, усыновленному внуку знаменитого ленинского чиновника. В Латвии предстояла замена собкора (тот не тянул). Вот Грига и подсуетилась, вспомнила обо мне “латыше, который знает язык”. А это, как вскоре оказалось, было сильным преувеличением. Впрочем, виновата конечно не Грига, а я сам, почему-то решивший, что знаю “свой” язык. А ведь то что и знал с годами выветрилось абсолютно…

Бонч, а его все так звали, согласился на встречу. Правда, опоздав на полтора часа и не подумав извиниться. (Вот ведь злопамятный).  Мне был предоставлен шанс. Здесь никого не смутила моя история с “Молодым Коммунистом”. И с “Комсомолкой” тоже.

Думаю, многие еще помнят, какой была “Литературка” в те годы. Читатели загодя выстраивались к киоску “Союзпечать”, чтобы отовариться свежим номером газеты. Редакционное удостоверение открывало все двери. За талон на подписку можно было, например, добиться гаража для служебной машины.

Лимитированный тираж (два миллиона) создавал вокруг газеты дополнительный ажиотаж. Ведь она  была дефицитом. Когда позднее подписка стала свободной, тираж  прыгнул до шести  миллионов, но потом стал стремительно снижаться. И это еще до наступления новых времен.

В Ригу мы направились вместе с Бончом. Он должен был представить меня писательскому и партийному начальству. Таков был порядок. Представление как-то прошло. Но сходу же пришлось ввязываться в бой: в Латвии проходили дни Райниса. И требовалась информация. На всех торжествах говорили исключительно на латышском языке. И я хлопал ушами, ничего не понимая. Писатели и так то выражаются витиевато. Их и на русском языке не сразу поймешь. А тут на латышском, который я знал в объеме русской десятилетки. То есть практически не знал. Но как-то выкрутился, используя русские газеты и знакомых. Потом провожал Бонча в Москву. Машину мне еще не успели выделить – тащились на вокзал пешком. Причем перли тяжелейшие чемоданы. Бонч разжился в Риге дешевыми яблоками и костями  для холодца. Вот, стуча костями, мы и шли.

В первые же дни я познакомился со своим предшественником, которого я должен был сменить – с Игорем Дижбитом. Игорь, в отличие от меня,  прекрасно владел латышским и был, похоже, неплохим журналистом. Но его сгубила беспробудная лень. Собкор ведь живет на самодисциплине. А для  Игоря даже  одеть брюки  было непосильной работой. После обильной выпивки я заночевал у него. И потому наблюдал, как Дижбит, отнюдь не страдающий похмельем,  мучительно восстает к новой жизни. От идеи приехать сюда работать Дижбит меня  упорно отговаривал. Не корысти ради, а моей пользы для. Он живоописал собкоровские будни в таком благословенном месте, как Латвия. Начальство газеты, от мала до велика любит сюда  приезжать. И всех над обслуживать, исполняя многочисленные прихоти. Рига по тем временам была заграницей, а нашему человеку за рубежом много чего хочется. Здесь Игорь во многом оказался прав. Но я все-таки ничуть не жалею, что согласился стать собкором. Работать было интересно, несмотря на муки адаптации. И в писательских кругах Латвии, и в новой, да еще  такой капризной газете.

Невероятно, но все как-то получилось. И я довольно успешно работал. И латышским  языком помаленьку устроилось. Я занимался с учительницей, осваивал разговорную практику на улице. А главное, в витиеватых рассуждениях писателей оказалось весьма мало смысла, так что и понимать их почти не требовалось.

Попасть из “Соцсоревнования”  в “Литературку” для любого журналиста означало производство, скажем, из сержантов в полковники. Или точнее, получить перевод из занюханного провинциального гарнизона в элитные части. Честолюбия  же мне было не занимать.

Про “Литературную газету” многие мои коллеги написали в книжках. Последние воспоминания, которые попались  в руки, книжка Красухина с дурацким названием “Стежки, дорожки”. Но книжка, как мне кажется, хорошая. И с большинством приведенных в ней оценок, я согласен. Написать что-то новенькое будет чрезвычайно трудно.  Бывшие коллеги уже рассказали публично о всех легендах, которые рождались внутри “Литературки” и вокруг нее. Например о том, как   в кабинете заведующего отделом “Двенадцать стульев” писатели сатирики во главе с моим однокурсником Веселовским травили весьма нелицеприятные байки о  главном редакторе Чаковском. При этом случайно включили селекторную связь. И Чак с возмущением слушал про себя обидные вещи. Однако, никого не наказал. При всех своих “советских недостатках” Чак был отцом родным  и надежной крышей. Впрочем, творческую жизнь редакции обеспечивал первый зам Чака Сырокомский… И это уже собратья по перу поведали читателям. Так что ограничусь лишь некоторыми мыслишками и эпизодами.

Чак жил в партийной галактике. А также  в заоблачных  высотах руководства Союза писателей.   Так что нас смертных он не замечал. Меня, например. хотя встречались не раз, когда он приезжал в Дом творчества в Дубулты, постоянно называл Фоняковым (собкор по Ленинграду). Интересовался при встрече, “как поживает Питер?”. Вспоминаю это без обиды – смеха ради.

Однажды в дни его отдыха он попросил у меня машину, чтобы съездить на теннисный турнир. Шофер Виталий провел с ним по существу целый день. “Ну и о чем говорили?” – поинтересовался я. “Да он (Чак то есть) сказал за все время “эх-хэ- хэ-хэ”.

Большинство литгазетовцев  вспоминают Чака тепло, разве что с легким юмором. Нам под его патронажем действительно  жилось неплохо. Кроме того, он был незлобив, не мстителен. Раз, например, ему передали нелестный отзыв о нем Левикова – Аграновича. Чак изрек: “Скажите ему, чтобы заткнулся”. Аграновичч тот час же откликнулся: “Передайте, что я заткнулся”. Конечно же сеть основания вспоминать Чака добрым словом. Но надо помнить и то, что был он мракобесом. Причем, ни столько по разуму, сколько по должности. Генрих Бель рассказывая европейцам о книжке А. Солженицына “Архипелаг Гулаг” по заслугам оценивает разгромные статьи Чаковского, Симонова и Жукова, сворой накинувшихся на писателя и книгу, которую советский читатель мог прочесть разве что в самиздате. Он иронично называет Чаковского “достославным  и бесценным господином”, показывая всю подлость его с сотоварищи поступка. Чак не упускал официального повода показать режиму свою верность. И лично набрасывался в своей газете на любую “крамолу”. Так называемая первая тетрадка была предназначена исключительно для литераторов -  ее широкая публика не читала. Так вот, эта половина газеты, за редким исключением, отличалась крайней реакционностью. Иногда  и мне приходилось участвовать в ней – собкор ведь “обязан отражать литературную жизнь своего региона”. Жизнь эта сводилась в основном к праздникам, к Дням литератур, юбилеям и пр. Все это превращалось в оголтелую пьянку, о которой я потом рассказывал примерно такими словами: “В рыболовецком колхозе “Адажи”, куда приехали писатели на встречу со своими читателями, состоялся большой разговор…”. И т.п. Как-то в Латвии были объявлены “Дни болгарской литературы”. Должна была приехать большая компания  болгарских писателей и руководителей советских борзописцев.  Янис Петерс, тогдашний глава писателей Латвии, взялся мне помочь. Была организована торжественная встреча: школьники в национальных костюмах распевали на перроне народные песни. И вот из вагона стали вываливаться пьяные в дупель гости. Дети испуганно косились на них и продолжали петь. Было очень стыдно…

Слава Богу, что писал я о “литературной жизни” крайне редко – не моя это была специализация. Ну а во “второй тетрадке” удавалось оттягиваться…

Сразу же по приезду я начал интенсивно знакомиться с писателями. И, естественно,  зачастил в гости преимущественно к фрондирующим мастерам пера. Они больше отвечали моим убеждениям. Раз даже напугал прозаика Бэла, который вдруг стал меня сторониться. Как потом признался  Бэл мне по пьянке, он принял меня за стукача, который провоцирует на крамольные разговоры. А я по старой московской привычки, да еще по природной глупости, лишь познакомившись, начинал разносить власть придержавших.  И высказывать, все что думаю о них. Вот и нарвался.

Мои визиты не остались тайной для КГБ. Раз мне позвонил из комитета госбезопасности некто Марис, и сказал, что, мол, надо поговорить. Со страху я стал дерзить: “Вам надо, так вы и приходите”. Марис сразу же  согласился. Я приехал в свою квартиру  с дачи за час до его визита. И вдруг вижу на видном месте портрет Солженицына. Как потом узнал, моя дочь вытащила его из моих бумаг, чтобы похвастаться перед друзьями. Но тогда я решил, что это подстава, провокация. Ясное дело, спрятал портрет подальше. И вот “Марис”. Молодой, лощенный человек.  Начал он издалека: “Ну как освоились? Каковы ваши творческие планы?”. Я опять-таки. очевидно из трусости. взял агрессивный тон: “Мои творческие планы интересуют исключительно редакцию”. Тогда он перешел ближе к делу. “Понимаете. Вы вхожи в круги оппозиционно настроенной интеллигенции. Нас интересует ее настроение, высказывания”. “Так вы предлагаете мне стать стукачом?” – завопил я. “Ну что вы так примитивно все понимаете?” – с высоты своего положения сказал он. – Нам нужны вовсе не стукачи, как вы выразились, а аналитики, анализаторы”. “Что в лоб, что по лбу. А потом вы предлагаете мне работу по совместительству. Я об этом должен проинформировать главного редактора Чаковского. Он кстати сейчас здесь отдыхает. И кстати,  Чаковский член ЦК и депутат Верховного совета”. Эк меня несло, наверняка с  перепугу. Мой собеседник умерил прыть.  “Да вы не так меня поняли. Никакой оплачиваемой работы мы вам не предлагаем…”. “Так стучать еще и бесплатно. - изобразил я возмущение, - да потом я никак не подхожу вам, ведь я пьющий человек, а по пьянке смогу выболтать все”. Нет чтобы спустить непрошеного гостя с порога – вон развел какие турусы. Марис не стал настаивать, вежливо попрощался, сказав напоследок: “Не думайте, что теперь мы будем вам мстить. Скажем, воспрепятствовать выезду за границу”. “Да мне и в голову такое не приходило”.

Поводив “гостя” я задумался. Ясно, что не ко мне единственному из собственных корреспондентов центральных газет приходили вербовщики. Стал перебирать всех поименно: кто же из них смог бы согласиться? Подозревать коллег не самое лучшее занятие. И все же…Позднее узнал от сестры, что и ее пытались вербовать. Причем, ее бывшие студенты, ставшие гэбистами. Сестра в отличие от меня человек более прямой. Она долго стыдила своих бывших  воспитанников и выгнала их. Будто бы сейчас рассекречены архивы латвийского КГБ. Интересно было бы взглянуть…

Позднее, на встрече школьных друзей я затеял разговор с Борисом Пуго. Он в то время был председателем КГБ Латвийской ССР. Одноклассники осаждали его просьбами. Подошел с “просьбой” и я. Попросил его : “Разъясни, пожалуйста, что бы это значило, что твои сотрудники приходили вербовать меня”. Боря глянул  совершенно пустыми глазами. И ничего не ответил. Через пару лет он лично в своем кабинете “профилактировал” меня. Так это у них называлось. Как потом понял, московские чекисты копали под председателя Совмина Тихонова. Очевидно это были подковерные интриги в Кремле. Стали прослушивать все его окружение. Прослушка помощника Тихонова дала результат:  он откровенничал со своей  старой подругой Хоранович. Говорил ей что-то вроде, мол, система нуждается в переменах. А та была моей соседкой (вместе гуляли с собаками). И однажды похвасталась своим товарищем - высокопоставленным “демократом”. То есть знакомством с помощником “высокого лица”. Как-то это стало известно органам. Под наблюдение попал и я. И вот вдруг в Риге (с Хоранович мы не виделись больше года) ко мне приходит гонец от Пуго: “Вас вызывает председатель комитета”. Вроде бы одноклассник, а все равно неприятно. Пошел. Боря стал меня расспрашивать о Хоранович.  Я, очевидно, с перепугу почему-то зачастил: “Да не спал я с ней. Не спал”. Боря несколько брезгливо улыбнулся: “А меня это и не интересует”. И разъяснил, что когда был в Москве, увидел в разработках вдруг мою фамилию – решил, что лучше разберется сам. Не знаю, что им двигало: любопытство или решил позаботиться обо мне? Допускаю и такое. Но я напрочь забыл о рассказе Хоранович. И не мудрено. “Крамольные” слова  помощника о необходимости перемен говорили уже все, кому не лень (их потом мне напомнила моя соседка, которую оказывается, тоже приглашали в КГБ). Вот такой ерундой занимались люди на Лубянке. Вспоминаю об этом эпизоде лишь затем, что хорошо  запомнил то гаденькое чувство страха, которое испытал.

Со своим одноклассником Борисом Пуго я встречался еще не раз. Когда его произвели в первые секретари ЦК КП Латвии, для чего в Ригу по поручению Горбачева специально приезжал Лигачев, я очень воспрянул духом. Казалось, что с его приходом республику ждут благотворные перемены. “Он же молодой, не то, что маразматик Восс”. Надо признать, что я очевидно надеялся усилить и свое влияние (не знаю уж как). Все-таки с высшим партийным функционером республики я на “ты”. Кстати, по поводу “ты”. Я обращался так к Борису исключительно наедине – при людях же называл его как все - Борис Карлович. Но его помощник, мой тезка, каким-то образом об этом “панибратстве” узнал. Может сам Борис пожаловался. Но не мог я своего одноклассника навеличивать даже с глазу на глаз. Так вот, помощник Жора сказал мне однажды: “Ты уж лучше посылай меня на х., чем на “ты” обращаться к моему шефу”. Сам помощник Жора (я лично наблюдал это) вставал, если “хозяин” звонил ему по телефону. Впоследствии, как выяснилось, Борис, он же Карлович, звонил в ЦК КПСС и жаловался на меня. Как сказал мне работник отдела пропаганды ЦК, курирующий и нашу газету, “Борис Карлович разговаривал  сорок минут. И все про то, что вы замечаете в республике только плохое”. Со мной “на ковре” был тогда Паройков, который и отстоял меня – его здесь принимали за своего. 

В разгар перестройки и гласности  я напечатал в “Московских новостях” статью под заголовком “Слуга всех господ”. Про Пуго. Его тогда назначили министром МВД. Честно говоря, я опасался, что  стоит ему  высказать лишь недовольство и кто-нибудь из его подчиненных – подхалимов найдет способ со мной посчитаться. Ведь в их распоряжении не только “спецподразделения”, но и матерые уголовники. Надо только шепнуть. Однако чаша сия меня миновала. Пуго все-таки, думаю, не растерял остатков порядочности. Это показали и дальнейшие события – его участие в ГКЧП, закончившееся самоубийством… Кстати, когда я работал в газете  “Демократическая Россия”, мы за месяц до путча напечатали на первой полосе большую фотографию со всеми будущими гэкачепистами, сопроводив ее огромным заголовком “Еще не заговор, но уже сговор”. О приближении бунта было тогда ясно многим, но Горбачев предпочитал  этого не замечать.

Пора, однако, возвращаться в “ЛГ”, с которой связано 12 лет жизни. Напомню, что решил ограничиться  отдельными эпизодами.  

Запомнился семидесятилетний юбилей Чаковского, который он  отмечал в Риге ( Чак в это время отдыхал в Дубулты). Сначала первый раунд торжества должен был произойти в Доме творчества, в апартаментах Чака. Ожидался высокий гость из ЦК КПСС, Ю. Воронов. (Тот самый Воронов, если помнит читатель, который погорел в кресле главного редактора “Комсомольской правды” за публикацию статьи Карпинского и Бурлацкого “Путь к премьере”.

С приходом Горбачева его прегрешение простилось и Воронова назначили заведующим отделом пропаганды ЦК, то есть нашим большим начальником. Впоследствии он станет главным редактором “Литературки”. И обнаружится, что давнее изгнание  из “Комсомолки” испугало его на всю жизнь…  

К апартаментам Чака вело три тропинки. По которой пожалует высокий гость? Первый зам. главного редактора Изюмов, сменивший на этом посту Сырокомского, деловито  разделил между нами эти тропинки: одну взял себе, на другую поставил меня, на третью – редакционного шофера Виталия.   Задача была  встретить высокого гостя и довести его до Чака. А то вдруг заблудится. Я чувствовал себя униженным – ведь выпала холуйская роль.  Изюмов же, похоже, был абсолютно в своей тарелке. До этого он работал помощником первого секретаря МК партии Гришина. Так что  ему было не привыкать. Не помню уж кому выпала честь  отловить Воронова. Кажется, что он был смущен встречей. Потом Изюмов говорил восторженные слова о Чаковском и Воронове, вручив юбиляру роскошный букет, который заказывал, естественно, я. Ну а уж после этого все поехали в ресторан номенклатурной гостиницы “Ридзене”. Там к нам присоединился бессменный секретарь партбюро Прудков, специально делегированный на торжество. А также старый друг Чака местный переводчик Глейзер.

При юбиляре все стеснялись пить, так  разве что по глоточку. Но потом Чак ушел, смотреть фильм про себя любимого. И мы уж дали волю. Когда заказанное и оплаченное Чаком все было выпито, Глейзер пригласил всех к себе в гости, “посмотреть из мансарды ночную Ригу”. “А выпить у тебя найдется?” – с большевистской прямотой, если не сказать хамством, спросил Прудков. Тот радостно закивал головой: “Найдется, найдется!”. Никто, понятно, смотреть ночную Ригу не захотел. От Глейзера потребовали выпивки. Того долго не было. Наконец он принес бутылку, в которой на донышке плескался зеленый напиток – очевидно, бенедиктин. Непьющему Глейзеру наверно это и казалось, что “выпить найдется”. Наш партийный вождь, не скрывая разочарования, отправился к выходу. Мы последовали за ним.

Опять пишу, вспоминая вроде бы о великой газете,  непонятно что.  Может подтверждаю расхожую истину, что “Литературка” была гораздо выше своих сотрудников? Оно  и немудрено. Сюда приходили самые блестящие авторы, Ведь публиковать свои шедевры они могли только в “ЛГ”.

Справедливости ради надо сказать, что в этой газете я познакомился с ведущими публицистами страны. Из  знали миллионы дюдей. Перечислю некоторые имена: Аркадий Ваксберг, Ольга Чаковская, Александр Борин, Нелли Логинова (этот список отдела с диким названием “коммунистическое воспитание” можно продолжить), Александр Левиков, он же Агранович(экономика), Анатолий Рубинов, ну и конечно же Юрий Рост. С ним,  и считаю это за счастье, мне пришлось после переезда в Москву работать в одном отделе. Так называемую первую тетрадку (литература и искусство) я знал хуже. Но таких блестящих критиков как Радзишевкий, Латынина знал. Простите коллеги, если кого незаслуженно забыл. Надо бы для контраста упомянуть  и маразматиков – их в “Литературке” тоже было немало. Особенно среди начальства. Но как-то не поднимается рука…

“По семейным обстоятельствам” мне пришлось переводится в Москву, в аппарат. Взял меня к себе в отдел Юра Заречкин. Прости, Юра, забыл как отдел назывался. Кажется, политики. Там, естественно, работали разные люди. Но среди них были и звезды: Рост, Логинова.

Стремительно наступали новые времена. Чака освободили от должности, наговорив при этом кучу комплиментов. Рассказывают, он плакал. Главным стал Юрий Воронов, тот, кого, мы стерегли на дрожках, ведущих в апартаменты юбиляра Чака. У него было вроде бы славное прошлое: погорел “за правду” в “Комсомолке”. Но видимо гнев начальства и ссылка в Прагу (как уже писал, в журнал “Проблемы мира и социализма”) испугали его на всю оставшуюся жизнь. К тому же, как потом выяснилось, он был серьезно болен. Не без  его участия газета стала все больше трусить. Причем, во время, когда уже многое было позволено. Журнал “Огонек” и газета “Московские новости” стали решительно выбиваться вперед. Позволяя себе куда большую остроту, чем мы. Как-то взбешенный тем, что выкинули самый важный, как мне казалось, абзац из моей статьи,  я вошел  в редакторский  кабинет, чтобы любой ценой добиться его восстановления. Но увидел  испуганные глаза и вмиг остыл. Вскоре Воронов уволился “по собственному желанию”.  Встал вопрос о новом главном редакторе.

По слухам было несколько претендентов. В том числе Ю. Изюмов и еще два мракобеса из ЦК КПСС. Все мы ужасно всполошились – ни одна из кандидатур нам не нравилась. Тогда возникла идея звать на царство Федора Бурлацкого, того самого, что когда-то вместе с Леном Карпинским сочинили крамольную статью “Путь к премьере”. После изгнания из “Правды” Бурлацкий работал заместителем директора Института конкретных социологических исследований (ИКСИ), где директором был либеральный экономист академик Румянцев. Федя вполне вписался в его либеральное окружение. Там  я учился в аспирантуре и мог это наблюдать. Во времена Горбачева его взяли то ли помощником генсека, то ли консультантом. И вот “актив” “Литгазеты”, самые известные журналисты сочинили в ЦК письмо. Почему-то предложили подписать письмо и мне. Я счел это за честь (как никак оказаться среди Ваксберга, Рубинова, Левикова…). Наверно это не самое высокое чувство и подвигло меня на подпись. Ведь по сути я Бурлацкого не знал. Дальнейшие события показали, что наша инициатива обернулась для “ЛГ” плохо.

Газета продолжало свой трусливый путь: тираж при свободной подписке стремительно падал. В это время случилось важное событие в партийной жизни: была создана, а точнее отделилась от КПСС коммунистическая партия РФ. Во главе ее стоял Иван Полозков, кажется из Краснодарского края. Был он человек простой – на руке его имелась наколка “Ваня”. В политике же, насколько мы знали, он придерживался  весьма мракобесных взглядов. Шел 1990 г. – крах компартии явно приближался. Я решил воспользоваться случаем  (вступал же в КПСС, а не  в КП РФ) и подать заявление о приостановке своего членства, а затем и о выходе. Меня поддержало человек двадцать литгазетовцев: Мороз, Левина, Цетриняк и др. Письмо наше было полно демагогии. Мы, мол, в эту партию не вступали и потому платить взносы ей отказываемся. Требовали вернуть все в исходное состояние, иначе грозили выходом из партии. Написать все по честному не хватило духу.

Мы сочинили пространную телеграмму в ЦК КПСС, проинформировав высший партийный орган о своем решении. Стоила телеграмма целых десять рублей. Оплатить ее вызвался с энтузиазмом Юра Рост. Он был беспартийным и хотел хоть так выразить свою солидарность с нами.

Недавно вычитал у Генриха Бёлля (письмо сыновьям) слова, которые полностью отношу к себе: “Рассказывать” - это опасное занятие, в “рассказчике” всегда таится бахвал: хвастун, который-де, в сущности,  был героем или по меньшей мере мучеником”…

Я договорился С Сашей Щербаковым, старым моим знакомым, занимающим пост ответственного секретаря в “Огоньке”, что письмо наше будет опубликовано. Каким-то образом прознал про это Ф. Бурлацкий и вызвал меня. Рядом с ним сидели верные ему люди: секретарь партбюро О. Прудков и другие, которых не помню. Федя с самого начала взял насмешливый тон. “Вы что полагаете, что КПСС от вашего выхода пострадает?”- ядовито спросил он меня. “Да нет, просто мы не хотим быть в партии Полозкова”. Тогда Федя сказал, что прослышал о готовившемся публичном заявлении. И строго потребовал его не делать, “чтобы не навредить газете”. Пришлось соглашаться. Пришлось также пообещать, что никакую другую партию в “ЛГ” я создавать не буду. Это-то пообещать было проще всего. Партийностью я нахлебался на всю жизнь. И когда потом на съезде, создавшем парию  “Демократический выбор России” меня вдруг, даже не спросив, записали в ее ряды, я с возмущением отказался. А ведь в новой партии были в большинстве своем люди близкие мне по духу…

Наше коллективное письмо в “Огоньке” я с чувством стыда отозвал – Саша Щербаков не осудил меня.

Как мне тогда казалось (поему и трусил слегка), Бурлацкий мог вполне выгнать меня к чертовой матери. Лишь потом я понял, что не мог. Значительная часть коллектива бы возмутилась. И не потому, что у меня был какой-то невероятный авторитет. А просто сам факт моего изгнания возмутил бы коллег: времена уже изменились. А может Бурлацкий и не захотел это делать. Был он, конечно же, человеком не одномерным. Как потом узнал, исполняя общественную “нагрузку” - возглавляя какой-то там международный комитет, Федя поспособствовал выезду из России Ольги Т. для воссоединения со своим мужем невозвращенцем…

Итак, мы благополучно сдали свои партбилеты Прудкову. И продолжали работать. Говорят, что “отец перестройки” Александр Яковлев очень сокрушался. “Жаль, что лучшие люди уходят из партии”, будто бы говорил он. К этому времени многие стали уже покидать КПСС, так что эти слова секретаря ЦК относились далеко не к нам одним. А может и вообще не к нам.

В это время до нас дошла весть, что в газету “Демократическая Россия” идет набор. Требовалось в том числе заменить все руководство издания – владельцами газеты стали новые люди. В том числе Ю. Афанасьев и Г. Каспаров. Меня позвали в заместители главного редактора. Главного же предложили избрать самим. “ЛГ” меня к тому времени совершенно не устраивала. Бурлацкий конечно же не мог  допустить и минимально     й критики политики своего бывшего начальника Горбачева. Новое же издание открывало большие возможности. Кроме того, наверное, льстила руководящая роль  и деньги, которые за нее полагались (вдвое больше тех, что платили в “ЛГ”). Вместе со мной в “ДемРоссию” собралось уходить несколько моих коллег. Но как потом оказалось, решимости окончательно порвать с “ЛГ” хватило только у Нинель Логиновой, “золотого пера” газеты. Остальные отважились лишь на совместительство. Никого не осуждаю за это. Вкусившим славы “Литературки”, даже в плохие ее времена было нелегко покидать  газету с таким славным прошлым. Тем более, что новое издание было котом в мешке. Впоследствии Логинова меня потрясла. Она бралась  за любую работу, необходимую газете. Разгребала, например, почту. Это тоже самое, если скаковую лошадь сделать тяжеловозом. При этом Нелли вела персональную рубрику “Шкварки”: обзор политических новостей за неделю глазами домашней хозяйки. Это было замечательное изобретение! Конечно же ее раздражали наши непрофессиональные действия по руководству газеты. Но она терпела. Хотя мне доставалось конечно на орехи.

Главным редактором мы “назначили” Юру Буртина, а так как он часто болел, присоединили к нему Игоря Клямкина. Того самого, который, если помнит читатель, был изгнан “за политику” из “Молодого Коммуниста”. Уникальный случай: у нас было два главных редактора! Чуть ниже я расскажу, что из этого вышло.

Наш уход из “ЛГ” совпал с бурным редакционным собранием. Народ требовал перемен – мало кого устраивала сверх осторожная политика Бурлацкого. Ну а неистовый  Гриша Цетриняк (пусть земля ему будет пухом) ополчился на спецбуфет, справедливо считая, что его наличие в “демократическом издании” – позор. Забегая вперед скажу, что спецбуфет уцелел и доныне. На юбилее газеты мне “выпала большая честь” напиваться там среди руководства газеты. Меня с Ростом и Латыниной затащил туда Лев Гущин, ставший сначала заместителем, а потом и главным редактором “ЛГ”. Правда, ненадолго. О Гущине я еще вспомню. Пока же верный своему критиканству скажу, что эта “высокая честь” обернулась ужасной скукой. Пить среди начальства скажу я вам… Может потому и напился. А скорее всего сказалась моя тяга к алкоголю, которого было не меряно.

На том судьбоносном собрании шло обновление редколлегии, а точнее, выборы. Цетриняк предложил  в список голосования и меня. Очевидно за заслуги перед партией. Но я уже жил интересами “ДемРоссии” и потому взял самоотвод. Кстати, насчет безумия выборов очень смешно написал в своей книжке Красухин. Это происходило  уже без меня. Тогда коллектив должен был избрать главного редактора. Бурлацкий провинился: в момент путча 1991 года отсиживался на южном курорте. Позднее же объяснял это тем, что якобы не смог достать билет на самолет. Ему не поверили и изгнали. И вот стали выбирать себе начальника. Предлагались самые немыслимые кандидатуры.  И Беллу Ахмадулину, и Булата Окуджаву, и Фазиля Искандера… Причем, никто не удосужился заручиться их согласием. В результат победил заместитель Чаковского Аркадий Удальцов. Но это уже другая история.

…Моя последняя встреча с литгазетовцами состоялась  сравнительно недавно – на похоронах Саши Корзанова. Это был прекрасный фотокорреспондент, а главное, совершено свободный человек. В “ЛГ” я знал двух таких людей: Карзанова и Юру  Роста. Чинопочитание в этой “самой демократической газете” было очень развито. Так вот, и Карзанова и Роста оно абсолютно не коснулось. На похоронах некстати вспомнилось вдруг о том, как Саша обучал Кривицкого, заместителя главного редактора газеты игре в “Занзибар”. Дело происходило в Риге, куда они оба приехали в командировку. Каждый, понятно, по своим делам. Кривицкий, тихий выпивоха, просадил почти все свои деньги  в ресторанах, оставив, впрочем, пятерку в загашнике. Она позволяла ему выпить в аэропорту “на посошок”. Карзанов предложил Евгению Алексеевичу сыграть в игру “Занзибар”. “А как это?” – поинтересовался Кривицкий. “Да очень просто. – ответил Саша, только надо непременно играть на деньги”. Кривицкий  достал из кармана последнюю пятерку. “Загадайте число”. – предложил Саша. “Загадал”. “Сколько?”. “Десять”. “У меня больше – одиннадцать,” сказал Саша. И безжалостно забрал у своего начальника последнюю пятерку. Кривицкий все никак не хотел поверить в этот бессовестный грабеж среди бела дня. Так что пришлось ему улетать в Москву, не приняв последнюю рюмку.      

Надо признать, что я, уходя из “Литературки”, ставил как бы на два издания. Поскольку с “ДемРоссией” долгое время было неясно (возьмут нас – не возьмут), я попросил Юру Роста замолвить за меня словечко в “Московских новостях”. Юра порекомендовал меня Егору Яковлеву, с которым водил дружбу. При мне Егор, этот отец новой журналистики, совершивший в ней после Аджубея вторую революцию, предлагал Росту должность фонтана в газете. “Мы специально ее введем в  штатном расписании, - говорил он - Твоя обязанность будет приходить и травить  какие-нибудь байки. Для творческой, так сказать, атмосферы”. Однако Юра наотрез отказался от такой вроде бы непыльной должности. “Понимаешь, - втолковывал он Егору, - мы с тобой друзья. А если я стану твоим подчиненным, дружбе конец”. Так что Яковлеву пришлось довольствоваться лишь мною. По этому поводу все мы крепко выпили в Юриной квартире. Участвовал еще и знаменитый кинорежиссер Данелия, друг Роста. А также не менее знаменитая  грузинская шахматистка, которой я по пьяни навязчиво предлагал сыграть в шахматы. (она бы меня сделала, как ребенка).

Итак, за мое производство было выпито много.  И я чуть было не стал уже сотрудником “Московских новостей”. Наташа Геворкян даже нашла мне место для стола  в своем кабинете. Но именно в этом кабинете пришло прозрение. После стычки с Егором зашел Кабаков, уже тогда  известный  писатель. Руки его тряслись. “Ни фига себе, - подумал я. –Если даже самого Кабакова Яковлев довел до такого состояния, что же будет со мой?”. Я решил не идти в “Московские новости”, тем более, что дело с “ДемРоссией” сдвинулось с мертвой точки. Через день я явился  в газету, чтобы сообщить,  что, мол, передумал. Для храбрости приял бражки. Еще в коридоре я услышал крик Егора Яковлева, который  уже  знал о моем решении. “Где эта сука Целмс?” – кричал он. “Вот он  Целмс”, - объявился я, дыхнув перегаром на своего несостоявшегося работодателя. Егор, артистическая натура, изображая гнев, сбросил со стола телефон. Ясно не потому, что лишался столь ценного кадра. Его очевидно возмутило, как посмел некий Целмс отказаться от такой чести. Я что-то лепетал, мол, в “ДемРоссии” нужнее. И что они найдут с дюжину таких как я. (Чистая правда). Наконец Егор махнул рукой: пошел, мол, вон. И я пошел.

Мама Каспарова пыталась руководить газетой. Да, да, достославная Клара Шагеновна не только вела за ручку через годы своего гениального сына, но и нас, высокомерных, пыталась обучить журналистике. Мы, естественно, все ее советы отвергали с порога.

Новая “ДемРоссия” рождалась из старой. Мы, жестокосердные, потребовали заменить весь коллектив.  Наверное зря: в спешке я набрал много случайных людей. Из старых остался один Олег Бондаренко – верный Руслан. Каким-то образом он втерся ко мне и к Аркаше Дубнову (второй заместитель главного редактора) в доверие. Газету (еженедельник) мы запустили просто мгновенно. И это тоже было ошибкой. Ничего не успели подготовить. Не нашли профессиональных корректоров,  ни даже работников секретариата. Да и сами мы, мягко говоря, в руководители не годились. Ни я, ни Аркаша Дубнов.  Ни даже оба наших главных редактора: Буртин и Клямкин. Право же они были  предназначены для другой работы. Юра подходил к журналистике академически. Его, очевидно, просто коробили безграмотные обороты, которых в спешке нельзя было избежать. Юра, переписывая тексты, задерживал их сверхмеры. Это не беда, если существует толстый редакционный  портфель. Но когда все идет с колес… А по другому у нас не получалось: многостраничное издание готовило к выпуску человек сорок. Опыт советской журналистики приучил нас к тому, что такого объема газету (16 полос) могут делать не меньше, чем человек 200. Это потом мы прозреем, уже в других изданиях. На наши вопли, что нечего ставить, Буртин невозмутимо отвечал: “Пусть лучше газета выйдет с белыми полосами, чем печатать некачественный материал). Его опыт работы в Энциклопедии, когда вылизывается каждый текст, по нашему мнению был здесь неуместен. Мы печатали материалы без его визы. Все это приводило к ссорам. Как то жена Юры позвонила мне и попросила отговорить мужа от этой работы. “Иначе газета убьет его. У Юры очень больное сердце”. Мы понимали, что сделать это невозможно, но  и найти компромисс не умели. Сейчас осознаю, что невольно способствовал его смерти. Позднее Юре делали шунтирование, но это не помогло…

Бестолковщине способствовал также существование соредактора Клямкина. Наша идея “сдержек и противовесов” был изначально идиотской. Кляма, блестящий политолог и публицист, часто имел иное мнение, чем Буртин. Не по стилистике, а по идеологии  материалов. Не без содрогания  вспоминаю сейчас те времена. Но я тогда окончательно понял, что в начальники не гожусь. Мне приходилось заниматься обеспечением бумагой, распространением газеты, а также склоками внутри коллектива. Я не написал  за все время в “ДемРоссии” ни строчки. И потом очень мучительно возвращался в журналистику – казалось, что ничего уже не смогу…

Поначалу мы видели проблему в Аркаше Дубнове – он считался “человеком Каспарова”, так как на работу его пригласил сам Гарри. В журналистике Дубнов тогда не был известен (это он потом вырастет в видного знатока Туркменбаши). И уже это одно  вызывало среди нас его отторжение. Впрочем, Аркадий очень быстро сделал выбор в нашу пользу. И мы стали единой командой. Но это ничуть не  облегчило нашу жизнь: избранная нами роль явно для нас не подходила. Проще говоря, мы не тянули…

Тираж постоянно падал. Всякий раз, подписывая в очередной раз письмо в типографию о количестве экземпляров, я испытывал адские муки.

Во главе, так называемого, издательского дома стоял некий Георгий Хоценков (Может Хаценков?). Человек мутный, в прошлом работник ЦК КПСС. Нам все казалось, что он “засланный казачок”: сознательно губит газету. Жора, как потом понял,  был конечно не причом. Главной его заботой было набить карман. На этой почве у него состоялся конфликт с Каспаровым. И Гарри потребовал от меня лжесвидетельства: припомнить якобы его какое-то (забыл) высказывание. Я отказался, хотя Хоценков был мне ненавистен. Тем не менее Жору изгнали. Впрочем. легче нам от этого не стало. На наше счастье случился путч, после которого Каспаров прекратил выход издания. Необходимость в существовании “Окопной правды”, то бишь “ДемРосии” отпала – после разгрома путчистов все газеты могли писать, что хотели. И делали это куда профессиональнее, чем мы.

ГКЧП. Такую абривиатуру придумали сами заговорщики.

Путч застал меня на турбазе озера Селигер. В восемь утра я услышал по радио, что Горбачев болен, и что власть, мол, переходит к некому государственному комитету по чрезвычайному положению. Объявление о чрезвычайном положении все объясняло: в стране переворот. Тем более, что в “комитет” входили “силовики”: глава КГБ Крючков, глава Минобороны Язев, глава МВД Пуго. Во главе заговорщиков стоял никчемный пьяница  Янаев. Позднее вся страна увидит на пресс-конференции его трясущиеся руки.

Поразило, что народ на турбазе, как обычно,  занимался своими утренними делами: люди умывались, делали зарядку. А ведь было совершенно ясно, что с  перестройкой и демократией покончено. Выход всех газет, кроме “Правды” и “Советской России” был приостановлен. Как предполагалось, с гласностью было покончено.  И уж с нашей “ДемРоссией” и подавно. Каким-то образом я сумел уехать первым отходящим в Москву автобусом. По дороге также поражало, что люди ведут себя, как будто ничего не случилось. У шофера работал радиоприемник, но только лишь зазвучали последние известия,  его тотчас же попросили переключить на музыку. Мол. надоела вся эта политика. Над таким равнодушием населения предстояло еще подумать. Очевидно, за долгие годы советской власти людям, должно быть, привили отвращение к политике. И все понимали, что от них ничего не зависит. А может такую реакцию вызвал страх?   Через пару часов я застал подобную же картину, когда ехали по Москве. Люди стояли в очереди за арбузами, ели мороженное. Как потом узнал, все события развивались на узком пятачке Красной Пресни.

Прямо с дорожным рюкзаком я устремился в редакцию. Работа здесь кипела во всю. И неожиданно я услышал от Клямкина, что далеко не все потеряно – Ельцин, тогдашний глава Российской федерации, возглавил оппозицию и обратился в народу. Он призвал не выполнять распоряжения ГКЧП, назвал его членов заговорщиками. Мои коллеги  и его заявление, и все прочие  информационные сообщения старались немедленно напечатать.     

Тогда же возникла идея вывести компьютеры на частную квартиру – мы ожидали, что вот-вот придут солдаты и выпускать газету не позволят. Но, как потом выяснилось, переворот совершался с большой нерешительностью (с трясущимися руками). А ведь стоило у входа в здание поставить хотя бы парочку солдатиков, и за раз можно было бы прекратить издание всех новых демократических газет СССР. Ведь все они располагались по адресу Волгоградский проспект 26 – куда как удобно. Но мы преспокойно вывезли всю технику – никто нам не помешал. И стали готовить спецвыпуск. Я же решил пойти к зданию правительства России на Красной Пресне, где как мы уже знали, собираются все “защитники демократии”. Туда же были стянуты танки.

В оцеплении вокруг Белого дома я увидел своего сокурсника. А ныне профессора Володю Хороса. Он стоял рядом с сыном. И очки на его лице грозно поблескивали. “Не пройдут!” - почему то подумал я, увидев эту картину.

А к Белому дому между тем подходили и походили люди. Было уже несколько тысяч человек. Все сооружали баррикаду из садовых решеток и всякого хлама. Конечно же один танк мог легко разметать гусеницами все это хлипкое сооружение. Но за ним стояло “живое кольцо”. Так что предстояло давить и убивать людей.

Мне удалось  проникнуть в здание. Журналистов размещали на восьмом этаже. Я же сумел добраться лишь до четвертого. Картина была зловещей. Абсолютно пустые коридоры. И на каждом повороте военные в масках  с автоматами на изготовку. Очевидно, это были подразделения верные Ельцину и готовые защищать Белый дом.

Сгущались сумерки, приближались решительные события. В толпе защитников утверждали, что вот-вот будет штурм. Но время шло и танки не двигались. Радио сообщило, что в связи с особой ситуацией метрополитен будет работать до 23 часов. Я не знаю, что меня погнало домой. Может страх штурма? Может просто надоело здесь торчать? Ведь столько часов провел стоя в толпе. Тем более, что с отправлением естественных надобностей были проблемы. Может испугала перспектива ночи – метро ведь скоро закрывалось. Как добираться домой? Так или иначе, но я ушел до наступления трагических событий – гибели трех молодых ребят. Ряды  защитников Белого дома к ночи поредели, но те, кто остался, готовы были стоять насмерть.

Наутро все узнали, что кризис миновал: заговорщики отступили – полетели к Горбачеву “искать консенсус”. Что же касается спецвыпуска “ДемРоссии”, то, увы, он к читателям не попал: подвела наша неорганизованность. Тираж давно был отпечатан, но сначала руководство типографии чинило препятствия, запретив вывоз. А потом, когда  его сломили, оказалось, что вывозить газету не на чем. В отчаянии я обратился к своему двоюродному брату Михаилу – у него была “шестерка”. Он отказал, сказав при этом: “Вот если бы тебя надо было вывозить и твою семью, я бы, конечно, согласился”. Тогда я его осудил, сейчас бы не стал.

Больше всех переживал по этому поводу наш главный редактор Игорь Клямкин. Егор Яковлев, готовивший выпуск “Общей газеты” (участие принимали несколько изданий), предложил поучаствовать и Клямкину. Но тот отказался, гордо заявив, что мы выпускаем свою газету. И вот провал…

Мы все, естественно, винили во всем наш издательский дом: его сотрудники были заняты вывозом денег, оборудования. И нам никто не хотел помочь. Возмущенный я грубо налетел на Каспарова. Но он, наверное, уже просчитал, что выпускать газету в  новых условиях, когда всем позволено говорить все, нерентабельно. Мы предчувствовали наш скорый конец. И потому искали новых хозяев. Понимание вроде бы нашли у тогдашнего министра печати Полторанина. Тот с пафосом сказал и мне, и Аркаше Дубнову, что не допустит гибели такой газеты. И на просьбу выделить хотя бы миллион рублей, предложил три!  Мы на крыльях понеслись на подмосковную дачу, где коллектив наш намеревался встретить Новый год. Все ожидали нас в тревоге. И вот мы появились с победной вестью. То-то было торжества! Через несколько дней мы узнали, что Полторанин “передумал”. Более того, он рассказал о нашем “вероломном” поступке Каспарову (“Хотели тебя кинуть”). Это было последней каплей – Каспаров прекратил финансирование. Все мы вмиг оказались на улице.

В эти дни гордыня моя воспарила: предложения о работе сыпались одно за другим. Но мне предстояло помочь в трудоустройстве коллегам – ведь, оставляя насиженные места, они  поверили мне. И вот, не прошло и девяти месяцев – крах. Опять вынужден хвастаться: 15 –18 сотрудникам я помог найти работу. Сейчас понимаю, что в этом была н только моя заслуга. Газета наша поднимала много шума и все были на виду. Так что ее закрытие не прошло незамеченным.

Я же выбрал для себя “Огонек”. Рассчитывал, правда, пойти туда лишь обозревателем. А меня произвели в редактора отдела. Сначала быта, а потом и политики. Сделали сразу же членом редколлегии. Ясно, что я очень возгордился.

Надо сказать, что это был мой второй приход в “Огонек”. Когда я пытался перевестись в Москву из Риги, работая в “Литгазете”, и это никак не получалось, я решил попробовать устроиться в “Огонек”. Там тогда ответсекретарем работал мой старый друг Глотов. (Если помните, мы вместе горели с ним в “Молодом Коммунисте”?). Глотов был  готов меня был взять своим замом и познакомил  с Коротичем. Коротич пару минут поговорил со мной и отдал мою судьбу в руки Володи Глотова. Первый же серьезный разговор о работе меня насторожил. Володя с важным видом объяснял мне, что здесь надо вкалывать, что халтура не пройдет и пр. Я и не собирался халтурить, а собирался исключительно гореть на работе. Потом я провел пару часов в его рабочем кабинете – посмотрел, как он руководит. Глотова просто нельзя было узнать. Он орал на сотрудников, в том числе и на седоголовых, швырял им в лицо забракованные рукописи. “Ты что делаешь?”- возмутился я. “А они иного разговора не понимают”. Словом я тогда же отказался от чести быть его замом. И правильно сделал.

Потом произошел путч, и Коротич, как и Бурлацкий, выжидал его окончания за границей. Коллектив осудил его строго: заставил уйти “за трусость” со своего поста. Может огоньковцы и были правы, но только следует понимать, что Коротич, если бы путчисты победили, рисковал больше других. Ведь он был  главным редактором так досаждавшего власти журнала. И конечно же за ним пришли бы в первую очередь…

Во второй раз меня брал на работу Лев Гущин. Мне кажется он был хорошим лидером. По крайней мере относился ко мне с уважением. А мы ведь так и судим других людей. Отнесся к тебе хорошо, значит хороший.

При Леве мы первые из журналистов в стране стали получать большие (огромные, как тогда казалось) деньги. Редактору отдела, например, платили полторы тысячи зеленых. Я просто не верил, что это происходит. И получив первый “конверт” (деньги шли мимо официальной кассы, чтобы уйти от налогов), пошел в туалет пересчитывать зарплату. Много позднее от Володи Чернова, сменившего Гущина на этом посту, я узнал, что Льву платили 15 тысяч зеленых. Это было много даже по западным стандартам. Впрочем, не подобает считать деньги в чужом кармане. Финансировал нас тогда Березовский. “Дружбу” с ним устроил всесильный уже в ту пору Валя Юмашев. Сначала все чуть не сорвалось: на Березовского совершили покушение. И ему было не до нас. Но потом все устроилось. Забегая вперед, скажу, что мне еще раз довелось работать в издании Березовского – в “Новых Известиях”. Пока его не кинул Олег Митволь, нынешний заместитель министра природы. Я еще расскажу об этом…

Итак, Юмашев. Я сменил его на посту редактора отдела, Валентина же сделали заместителем главного редактора. История Юмашева сродни американскому, то есть, русскому чуду.  Мама Валентина растила сына одна, в крайней нужде. Она работала уборщицей, убирала дачи литературных вельмож в Переделкино. Мальчишкой Валя подрабатывал тем, что за трояк показывал дачу Чуковского, где получил приют Солженицын. (Об этом Валентин рассказывал мне сам). В “Комсомолке” ему повезло сделать беседу с крамольным Ельцыным. Разжалованный из партийных вождей, тот тогда возглавлял Госстрой. И журналисты от него шарахались. А Валя рискнул и вытянул счастливый билет на всю жизнь. Ельцын хорошо запомнил шустрого паренька. Потом даже взял его главой администрации (огромная власть!). Кончилось это тем, что Юмашев женился на его любимой дочери. Правда, Ельцын тогда уже был не у власти. Чтобы совершить этот брак, обоим пришлось развестись. Юмашева никто не осудил: он достаточно намучился со своей женой алкоголичкой…

Благодаря  наличию такого заместителя главного редактора, “Огонек” очень пышно отметил свое семидесятилетие. В гости пришел сам  “всенародно избранный”, а значит и вся королевская рать. Всесильный тогда Коржаков устроил отдельный банкет для членов редколлегии. К стыду своему меня это не возмутило (почему не был допущен весь коллектив?). Более того, я этим спецбанкетом гордился. И еще я гордился, что не напился в стельку, что бывало со мной редко.

В “Огоньке” я встретил “путч 2”. Напряжение вокруг хазбулатовского Белого  дома возрастало стремительно. Взбунтовавшийся против президента Верховный совет пытались сначала выкурить из здания тем, что отключили свет и воду. Мы все конечно же поддерживали президента. И радостно злорадствовали, особенно по поводу бездействующих клозетов. Напомню, что Ельцын своим указом распустил неугодный орган, что не согласовывалось с Конституцией. Однако я помню, как на редколлегии выступал с речью в поддержку этого шага. Утверждал, что Хазбулатов со своей командой давно вышли из конституционного поля. И поэтому с ними нельзя сладить конституционными методами.

Наступил момент, и это, увы, многие забыли, когда Хасбулатов и Руцкой со своими соратниками развязали насилие (среди соратников, кстати. был Баркашов со своими фашиствующими молодчиками). И вот вся эта банда, вооружившись огнестрельным оружием, ринулась на штурм Останкинской башни. Им потребовалось телевиденье, чтобы “обратиться к народу”. Появились первые жертвы. Главари путча тем временем готовили расстрельные списки: сотни неугодных приговаривались к расстрелу. Насилие может вызвать только насилие.

Я сидел дома до тех пор, пока не услышал по “Эхо Москвы” призыв Гайдара. Егор Тимурович призывал москвичей выйти на Пушкинскую площадь, чтобы “защитить демократию”. Я пошел. На “Пушке” рядом с Моссоветом собиралась толпа. Потом кто-то скомандовал: “Надо идти к Кремлю”. Пошли. Часа два простояли там. И новая команда: “Надо возвращаться”. Вернулись и стали строить “баррикаду”. Пишу это слово в кавычках, потому что нелепое получилось сооружение. Я вместе со старушкой подтаскивал садовые скамейки. Братья по разуму делали тоже. Неожиданно на площади появился Гайдар. Он был в  бронежилете, вокруг мощные охранники. Можно было бы посмеяться над этой несуразной картинкой, не будь ситуация столь тревожной. Прошел слух, что сюда на грузовиках мчаться молодчики Баркашова. Все они будто бы вооружены железными прутьями. И намерены избить “всю эту жидовню”.

Гайдар что-то пламенно говорил. Почти никто ничего не слышал. Но каждое слово встречали бурными аплодисментами и восторженными криками. Баркашовцы, слава Богу, не приехали. Ближе к утру была дана команда разойтись. Как потом узнали, Ельцину удалось уломать Грачева. И Паша – Мерседес (поздняя его кличка) двинул к Белому дому танки. Я был уже дома, когда раздались первые выстрелы из танковых орудий. Телевиденье показывало эту картину. Помню свои первые эмоции по этому поводу: полный восторг. “Так им, сволочам., и надо!!” Лишь гораздо позднее пришло осознание: не все так просто. Чего уж хорошего палить по парламенту из пушек. Даже по такому дурному, который у нас на тот момент был. Какуже писал, в Белом доме был в это время мой однокурсник Витя Булгаков. Тот, который сидел при Сталине и чуть было не сел при Хрушеве. Поразительно, но мы оказались, в прямом смысле слова, по разную сторону  баррикад. Сегодня, оценивая те события, интеллигенция, как мне представляется, явно перегнула палку. Все забыли о штурме Останкино, о расстрельных списках. Это опасное безумие нужно было как-то остановить…

Итак, Ельцин победил – все мы его тогда очень любили. Когда на редколлегии  обсуждали номер, посвященный всем этим событиям, оказалось, что безо всякого приказа мы, огоньковцы стали свидетелями и участниками всех событий вокруг Белого дома. Кто-то проник внутрь, кто-то строил баррикады, кто-то просто глазел, как множество зевак. Кстати, именно среди зевак были жертвы. Пуля, как известно, дура.

Песни нашего двора. Надо сказать, что к этому времени мы все  петь перестали. И наши застолья чаще всего обходились без песен. То ли души зачерствели, то ли песен подходящих для нас не стало. Разве что Татьяна Блажнова заводила под рюмку что-нибудь народное. Но у нас появилась новая забава. Каждый раз встречая Новый год  в своей тесной компании, мы устраивали маскарад………  

Чечня перед войной и в войне. Расскажу о двух памятных командировках в Чечню. Одна была еще в мирное время, но зарницы войны уже полыхали на горизонте. Вторая  - в разгар первой чеченской войны.

Осенью 1994 года чеченское руководство и лично генерал Дудаев пригласили большую группу московских журналистов посетить республику, чтобы “прорвать информационную блокаду”. За журналистами прислали специальный самолет. Так что предстояла абсолютно халявная поездка. От “Огонька” поехал я. По дороге в аэропорт встретил своего университетского друга Володю Ряшина, имеющего в мое кругу прозвище мракобес. Только за то, что он работал в “Правде”. Мы представляли идейно противоположные издания, но это не помешало нам обрадоваться встрече.

Расселили нас с комфортом – на бывших дачах  обкома партии. За завтраком стол ломился от яств и  выпивки. Тот час же началась пьянка, которая не прекращалась до последнего дня пребывания – неделю. Чеченцы – распорядители, как мне показалось, презрительно наблюдали за  нашим безобразием. Но все приносили бутылки и приносили. Когда все мы уже спали пьяным беспробудным сном, был объявлен подъем. В два часа ночи прилетел Дудаев и хотел дать пресс-конференцию. Добрая половина журналюг пробудиться не смогла. Остальные, кряхтя и зевая, собрались в зале. Генерал говорил быстро и резко. Он не без основания обвинял российскую прессу в том, что Чечня находится в информационной блокаде и реальные процессы, происходящие там, замалчиваются. Глубокое похмелье мешало нам понять суть этих процессов.

На утро нас повезли к границе Чечни – там со стороны Ингушетии стояли российские войска. Чечня была по сути дела в кольце.

Сейчас понимаю, что  в отношениях с Чечней с самого начала российские власти допустили множество ошибок. Они словно нарочно загоняли республику в угол, подталкивая к войне. Войне, у которой не будет победителей, в только одни проигравшие. Тогда я обо всем этом в “Огоньке”  написал очень мало. То ли тема по моей глупости показалась мне малозначительной, то ли беспробудная пьянка помешала. Вот об этой пьянке и написал, хотя был ее постоянным участником. Зарисовал несколько омерзительных картин,  в твердой уверенности, что отныне меня в подобные поездки  коллеги не возьмут. Самому мне мой материал казался  острым – ведь посмел выступить против корпоративного поведения. А  ведь истинная острота была в том, чтоб сказать: мы все находимся накануне войны. И надо что-то немедленно делать. Паша – Мерседес, “самый лучший министр обороны всех времен и народов” Грачев обещал силами одного полка ВДВ за месяц поставить Чечню на колени. С тех пор прошло уже двенадцать лет, а взрывы в Чечне и ее окрестностях продолжают греметь…

Надо сказать, что никто из моих многочисленных коллег по поездке, насколько знаю, правды не написал. Не поняли? Не осознали? Дудаев нам всем не понравился? Эта наша общая вина: даже и не попытались  предупредить общество и власти о грозящей катастрофе.

Я в то время возглавляя отдел политики, самый крупный отдел “Огонька”, очевидно был напрочь лишен способности видеть хотя бы на два шага вперед. Прежде, чем рассказать о командировке в воюющую Чечню, расскажу  с каким энтузиазмом организовывал “Круглый стол”на тему “Фашизм не пройдет!”. Тогда Жириновкий оказался третьим в президентской гонке. И я думал не сегодня, завтра фашисты придут к власти. Как показала жизнь этот жалкий фигляр лишь на миг сумел собрать все протестное голосование. Но с тех пор только терял и терял голоса избирателей, не забывая, впрочем, лично обогащаться.

Итак, снова Чечня. Советник президента Ельцина Эмиль Паин как-то раз рассказывал мне, что в канун трагических событий он со своим коллегой-единомышленником сумел убедить Ельцына не начинать войну. На радостях советники пошли выпить в кафе и вдруг слышат по радио: танки  вооруженных сил России идут на Грозный. Но ведь Грозный тоже Россия?!

Когда шли уже  бои за Грозный и предстоял  штурм президентского дворца, я надумал ехать в Чечню. Наш замечательный фотокорреспондент Марк Штейнбок решил составить мне компанию. Главный редактор Гущин отговаривал меня:  “Пусть молодые едут, нам, старикам, нужно здесь анализировать события”. Но чем больше он отговаривал, тем больше я стоял на своем.

И вот мы с Марком на военном аэродроме “Чкаловский”, грузимся на борт с провизией и медикаментами. Лететь предстоит до Маздока - там штаб российских войск. И оттуда нас должны доставить к мету боевых действий. С нами еще несколько журналистов. Лететь в переполненном грузом салоне, прямо скажу, неудобно. Не присесть. Долетаем к вечеру, встречающие военные распределяют всех на ночлег. Преимущество, к моей зависти, оказывают Павлу Фейденгауеру (?). Когда-то он начинал печататься в “Литературке” под моим руководством, но сейчас уже известный военный обозреватель. Где-то (уже не помню где) с Марком размещаемся. Утром нас вдвоем отправляют в село Толстойюрт. Это под Грозным. И жители села оппозиционно настроены “Дудаевскому режиму”. Поселяют нас в походном госпитале. Удивительное сооружение. Он весь резиновый. И когда его выбрасываю с самолета, он ударяется  о землю и автоматически надувается воздухом. Всего несколько минут, и огромный резиновый “ангар” стоит в поле. Там мы встречаем фотокорра “Известий”  Володю Машатина. Володя захватил с собой  российский флаг, чтобы водрузить его над дворцом Дудаева, когда его возьмут. И сделать впечатляющий кадр. Нам так и не удалось дождаться этой минуты. Дворец захватили гораздо позднее, основательно его разбомбив. Володя советует нам приберечь захваченные припасы (водку, воду, мясные консервы и пр.). Мы по глупости вываливаем все на стол. И спящие вмиг просыпаются и подгребают к столу.

В госпитале пока раненных нет – живут в нем сплошь военные, командированные на “поле военных действий”. Как потом узнаем, все больше политработники, которым предстоит поднимать боевой дух в частях.  Мгновение, и все наши припасы съедены и выпиты. Мы еще не раз об этом пожалеем.

Наутро нас везут сначала в грузовике. И для меня самое трудное забраться на высокий борт. Отчаянно матерясь, лейтенант подталкивает меня. Затем мы  с Марком пересаживаемся в “таблетку” – санитарную машину. Врачи советуют нам лечь на пол, когда проезжаем КПП (контрольно-пропускной пункт). “Да у нас все документы в порядке. Аккредитация и пр.” – говорим мы. “Береженного Бог бережет, а не береженного – конвой стережет”. Вскоре мы убедимся, что наши бумаги вовсе не защитят нас. Для беспрепятственного продвижения требовались виски, блоки сигарет “Мальборо” и пр. На КПП привыкли к поборам и грабежам. Вообще мародерство расцвело в Чечне пышным цветом. Мы видели солдатиков, которые обложили свой окоп коврами. И еще поставили “для уюта” телевизор, хотя включать его, естественно, было некуда. Мы видели лишь отдельные эпизоды разложения армии. Генерал Александр Лебедь смог ощутить весь ее жуткий масштаб. Потому и поспешил заключить мир в Хасавьюрте. Уже посмертно ему за это было присвоено звание предателя. Мол,  украл у армии  победу. А он спасал армию. И от пули, и от разложения. “Чеченский синдром” еще долго будет оборачиваться злодейством. Для всего нашего общества. Предатели же это те, кто не захотел воспользоваться миром, чтобы радикально изменить ситуацию с Чечней. Партия войны оказалась сильнее. Ведь на кон были поставлены огромные деньги. И началась вторая чеченская война. Общество же к тому моменты было деморализовано – митинги протесте собирали не более 500 человек. А ведь стоило мамашам лечь, скажем на  железнодорожные шпалы.  И поезда, везущие на смерть их сыновей,  не смогли бы проехать…

Мы пытались  с солдатиками поговорить, полагая, что их интересуют новости. Все-таки приехали из Москвы. Но никого ничего абсолютно не интересовало. И разговаривать с нами никто не хотел. Один, правда, передал письмо для отправки. Я, каюсь, заглянул в него. Солдатик писал маме: “Все у нас хорошо. Скоро с победою вернемся…”. Знать политработники поработали на славу…    

Едем по улицам Грозного. Много домов разрушено, многие горят. Врачи бесстрашно заходят во дворы и в дома – ищут и находят раненных. В большинстве своем это старики и дети. На полю или ину можно нарваться в любую минуту. На нас тяжелейшие бронежилеты  (старой конструкции). Но все равно страшно следовать за медиками. Раненых загружают в машину. Одна старушка, провожая с нами окровавленную дочь, приглашает нас заезжать как-нибудь к ней в гости – чайку попить с вареньем. Картина выглядит просто фантастичной.

По ночам наблюдаем обстрелы Грозного из установок “Град”. Страшная картина! Небо над головой словно взрывается и должно вот-вот обрушиться на землю. А каково там, куда направляются снаряды? Кстати, много моих бесстрашных коллег находились в это время в зоне обстрела, в том числе и в президентском дворце. Так что мой “чеченский опыт” ничтожен…

Когда наша “таблетка” с раненными движется к дому, то есть в Толстойюрт, нас останавливают на КПП. И с Марком задерживают. Санитарная машина уезжать. Наши же личности проверяются. “Руки за голову, ноги шире”. Чтобы было понятней, пинают сапогами по ногам. Документы никто не смотрят. Неожиданно старший по КПП дает команду: “К бою!”. Танковое орудие зловеще нацеливается на нас. Командир куда-то долго звонит. Телефоны как в гражданскую войну – нужно крутить ручку. Наконец нас отпускают. Добираться придется пешком, через несколько чеченских сел. Нас напутствуют: “В села не заходите. Чечены яйца отрежут”.

Идем тем не менее через села. Смеркается. Попадаются навстречу вооруженные люди. Но никто нам ничего отрезать не собирается. Все приветливо здороваются, приглашают попить чайку. Узнав же, что мы из Москвы, просят: “Вы уж там скажите, кому следует, что так нельзя. Солдаты грабят, насилуют…”

На дороге голосуем и останавливаем роскошный джип. Оказывается едет в нем стрингер “Радио Свободы”. Стрингер, кто не знает, это обычно молодой человек, который таскает каштаны из огня. То есть добывает для мэтров журналистики информацию из горячих  точек. Как потом узнаем, за свой риск он получает по тысяче долларов в сутки. Да еще и застрахован  на  крупную сумму. Наши же командировочные 2рубля 60 копеек в сутки. И никакой страховки.

Парень долго не верит, что мы журналисты – очень уж не похожи: грязные, потные и идем пешком. А между тем Штейнбок – мировая знаменитость. Выставки его фотографий демонстрировались и в Лондоне, и в Париже Про себя уж не говорю. А тут никому неизвестный паренек на Джипе.

Едем с комфортом. На КПП джипу только что честь не отдают – никаких поверок на дорогах. Время от времени  наш благодетель потягивает солдатикам блок “Мальборо”. Добираемся в свой госпиталь без затей.

Обратный путь  к железнодорожной станции проделываем с колонной беженцев. Посадка на грузовики в районе Консервного завода. Это северная часть Грозного. Здесь давно уже   федеральные войска. Люди добираются сюда со всего города, под обстрелом, бомбежками. Тащат убогий скарб. Одна старуха волочет на веревке железное корыто. В нем какие-то кастрюли, мешочки. У многих на руках маленькие дети. Грузовик загружается под завязку. Кажется уже никого не втиснуть. Но люди продолжают втискиваться. Безуспешно пытается забраться собака, поставив на борт  передние лапы. Ее хозяин не выдерживает и, оставив с боем добытое место, спускается на землю. Он берет пса на руки и просительно смотрит на людей. Ему разрешают взять с собой собаку. Ее передают из рук в руки. А собака не маленькая, ростом с овчарку.

Нас подсаживает в свой газик командир колонны. Дет пронзительный северный. Как же там едут люди в открытых кузовах?

Муки беженцев на станции продолжаются. Поезд пойдет только утром, ночь надо где-то перекантоваться. Почему-то никто не догадывается подать под ночлег поезд. Мы с Марком, размахивая редакционными удостоверениями, размещаемся в коридоре маленькой гостиницы, забитой до отказа. Утром все рассаживаемся по вагонам. Надо ли уточнять, что спальных мест нет – все сидят, тесно прижавшись друг к другу. Удивительно, но никакого уныния не наблюдается. Скорее радость, что покинули  страшное место. Позади разрушенные дома. А те, что еще уцелели, естественно будут разграблены. Последние месяцы Дудаевского правления в Грозном действительно творился беспредел. Вооруженные люди врывались в дома, грабили, выгоняли хозяев. Виновата в этом, думаю и российская политика, которая своими неумелыми жестокими шагами подталкивала к беззаконию… 

Беженцам в большинстве своем ехать некуда. Никто их  не ждет. Но жизнь продолжается. Те, у кого с собой  была прихвачена какая-нибудь еда, щедро делятся с соседями. Теснота жуткая, но никаких ссор и свар. Преимущественно едут русские, но попадаются и чеченцы. В вагоне несколько сирот, детей без родителей. Ждут их детские дома. В  же время ни один чеченский ребенок не попал в детский дом. Люди их сразу же разбирали и растили в своих семьях.

Добравшись до Москвы, я написал материал о беженцах. Главная мысль его была: еще не поздно остановить войну. Люди обижены, но не разозлены. Они жалуются, а не грозят. Приведу несколько отрывков из той публикации. «Чечня после Чечни» Во время нашей командировки Грозный добивали «Град» и «Ураган», ожесточение боев не спадало. Войска все пребывали в Чечню, а беженцы по 200-500 человек в день покидали это страшное место. Но в городе, и в прифронтовом селе Толсой-Юрт, и в колонне беженцев на пути из Грозного в Маздок я записывал рассказы тех, ради которых здесь восстанавливался «конституционный порядок». Груз пережитого ими и  будет  определять завтрашний день Чечни…»Был беспредел. Всех русских при Дудаеве с должностей поснимали. Тем, кто не уходил добровольно, угрожали. Заставляли продавать квартиры за бесценок. Все больницы, садики, школы позакрывали, разграбили. Дочь моя неучем стала – три года не училась.  Куда ее теперь?  Пришли боевики, стали из квартиры гнать –«здесь будет боевая точка». У мужа сердце не выдержало»… «В Толстой Юрт  привезли детей сирот из Грозного. От 6 месяцев до 4-х лет. За пять минут разобрали всех. Один дедок. Чеченец, еле идет, а  младенца тащит. И бормочет: «Павлов, Павлов». «Кто Павлов?» - спрашиваю.   «Да мальчик этот. Боюсь фамилию забыть». «Мы ждали своих, но после того, что случилось, я сказала: уж лучше  бы при Дудаеве. При нем хотя бы уехать можно было». «Я не верю, что нас бомбили наши. Просто в голове не укладывается. За что нас уничтожали? В чем моя вина? Почему нас военные не предупредили, что собираются  стереть город с лица земли. Хотя бы листовки с самолета разбросали – мы бы выбрались… Отсиделась я у друзей в убежище. Возвращаюсь а все  пятиэтажки сожжены. Кричу: «Люди! Люди! Отзовитесь! А солдаты из укрытия мне в ответ: «Женщина не кричите. Все люди сгорели»… «Вон посмотри мои документы. Нет, ты смотри, смотри. Инвалид Великой Отечественной войны, Ранен под Варшавой. А до этого финскую прошел. Бомбежки как-то перетерпел, все ждали – вот-вот придут наши. Пришли. Мы навстречу: сынки! А в ответ: «Стоять, дед! Руки на голову!» Потом  лицом в землю положили (плачет). И мат-перемат. Дождались!»…  «Брали все ценное. Видаки, телевизоры, маленькие ковры, остальное ломали»… «Нас заперли в подвале. Пить, есть нечего, дети плачут. Стучим: «Выпустите хоть продукты из дома забрать, одеяла». А нам в ответ: «Щас лимонками закидаем!» И из автоматов вжик, вжик.»… «Понимаете, их так настроили, что в городе одни маджахеды, одни враги. А мирных жителей нет совсем»…  «Младшая сестра  в одно место уехала, старшая в другое, мать в третье. Я еще не решила куда. Соберемся  ли когда-нибудь вместе?»… Привел отрывки, но смысл публикации, думаю, понятен.

Гущин был в это время в отъезде, а его новый зам. Танаев вместе с директором издательского дома (фамилию забыл) просто выкручивали мне руки: пытались вымарать своими трусливыми ручонками все “крамольные” с их очки зрения места. Я отбивался как мог. Впоследствии Гущин спросит меня:  “Что ты сделал с Танаевым? У него, молодого человека трясутся руки”. Общество все больше заражалось угаром войны. И новые  руководители журнала своим нюхом это чуяли…

Остается рассказать о последних моих днях в журнале. Они были безрадостные – журнал тихо умирал. Зарплату не платили по несколько месяцев. Березовский – хозяин  издания так выживал Гущина  с поста главного редактора. В  журнале прошла маленькая заметка о медвежьей охоте Черномырдина – будто бы он застрелил трех медвежат. Премьер рассвирепел. Ну а Березовский тогда делал политическую карьеру. Кроме того, наш дикий рынок диктовал свои  условия. Спрос был исключительно на развлекательные материалы. Для политики места не оставалось. Меня не выгоняли, но и не удерживали, когда я надумал переходить в «Новые Известия». К этому времени коллектив «Известий» раскололся. И группа  известных журналистов во главе с  главным редактором Гелимбиовским создали новую газету. Я перешел туда и проработал пять лет с большим удовольствием. Писал судебные очерки – читатель сможет прочесть некоторые из них в «третьей книге». Потом внезапно узнал по ТВ (работал дома), что «в ходе спора хозяйственных субъектов» газета перешла в другие руки. И новые охранники никого из моих коллег не пускают. Газету субсидировал все тот же Березовский. И его как мальчишку кинул ……..

Кинул  в угоду властей, чтобы притушить ее обличительный пафос. Платой за это был высокий государственный пост.

Почти вся наша команда осталась без работы. И вот ведь  счастье, нам удалось найти финансиста нового издания. Называлось оно «Русский курьер. Там я занимался все теми же темами: следствие, суд, тюрьма. Пытался защищать униженных и оскорбленных, бороться с произволом. Мало, что удавалось. Опять-таки некоторые статьи поместил я в «третью книгу» - самых новых временах. Через два года история повторилась. На нашего финансиста надавили. И он прекратил финансировать газету, хотя за два года мы сумели выйти на «нули», то есть работать без убытков. Через год наверняка появилась бы прибыль. И так, снова поиск работы,  Мне повезло, хотя годы уже были преклонными – скоро семьдесят. Выручил Дима Беловецкий, взявший меня  обозревателем в  еженедельник «Россiю».  Мы были знакомы с ним еще по «Литературке и «Огоньку». Дима или Дмитрий Викторович, как положено его теперь называть,  писал талантливые материалы. Но теперь он начальник. И, думаю, взгляды наши далеко не во всем сходятся. Однако Беловецкий печатает меня без правки и дает полную свободу. Не думаю, что это дается ему легко. Судя по материалам, опубликованным в «третьей книге», видно, что они как бы не зависят от издания. И этому очень рад. Впрочем, пора заканчивать рассказ про себя, любимого. Завершу его  цитатой из Блока:

                                                         «Я не спеша, собрал бесстрастно

                                                          Воспоминанья и дела.

                                                          И стало совершенно ясно:

                                                          Жизнь прошумела и прошла»